Домовушка превращался, или, как он говорил, перекидывался, в таракана редко. Когда у него что-то болело, потому что, по его словам, «у тараканов в нутре и нет ничего, и болеть нечему», или когда в дверь звонили либо в квартире находился кто-то чужой.
— Нам, домовым, не след на глаза людям показываться, — объяснил он мне. — Это я после уж пообвык, заленился каждый раз нужный вид принимать. А прежде я все больше в щели какой отсиживался, а уж ночью — тогда да, ночью я перекинусь, да и на кухню, порядок наводить. И Бабушка мне оченно пособляла. Это Лада у нас белоручка, а Бабушка — не-э, Бабушка работяща была… А вот как купили телевизорную эту машину — тут я и того… Очень уж дело завлекательное — кино это.
Однажды я невольно обидел его.
Это Лада у нас белоручка, а Бабушка — не-э, Бабушка работяща была… А вот как купили телевизорную эту машину — тут я и того… Очень уж дело завлекательное — кино это.
Однажды я невольно обидел его.
— Значит, ты будешь нечистая сила? — спросил я как-то, когда он рассказывал о способах порчи имущества, применяемых для воспитания нерадивых хозяек.
— Почему это нечистая? — возмутился он до слез, — нечистая — это Баба-яга, или кикимора болотная, или там упыри с вурдалаками, а мы, домовые, — род почтенный, уважаемый, наравне с лешими и водяными стоим…
— Значит, вы добрые?
Домовушка разозлился, и слезы его мигом высохли.
— Что это ты такое говоришь! — закричал он воинственно. — По-твоему, кто не нечистый — так и добрый уже! Охранители мы, сила такая, охранительная. Дух бережем. А уж какой в доме дух — добрый, злой ли, — это уж от вас, от людей, зависит.
Я извинился, и мир был восстановлен.
Иногда, когда Домовушка уставал работать языком, который у него уже и заплетаться начинал, он просил рассказать что-нибудь меня. Очень скоро я исчерпал запас своих заслуживающих внимания воспоминаний и перешел к изложению прочитанных когда-то книг. Домовушке очень понравилось мое новое начинание, и скоро ночные наши бдения превратились почти исключительно в театр одного актера, коим выступал я. К нам присоединялся — послушать — также и Пес, считавший своим долгом не спать по ночам. Он притворялся, что охраняет квартиру. А поскольку посиделки наши проходили в основном на кухне, моими невольными слушателями — а потом и горячими поклонниками — стали Жаб и Рыб. Как-то раз залетел к нам на огонек и Ворон, что имело для всех нас очень серьезные последствия. Но об этом позже.
С обитателями кухни — почти со всеми, кроме Паука, — я тоже завел приятельские отношения.
Я сочувственно выслушивал жалобы Жаба — ах как он любил пожаловаться, этот Жаб! Не знаю, что думал там в своей паутине Паук — за два месяца я видел его едва ли раза два, а голоса его и вовсе не слыхал, — а вот Жаб был уверен во всеобщем к нему, Жабу, отвращении. Можно ли хорошо относиться к такому бугристому и шишковатому, к такому противному на вид земноводному? Нет, нельзя. И Лада лицемерит, когда говорит, что можно. Впрочем, чего еще следует ожидать от красивой женщины! Все красивые женщины — лицемерки. Да и некрасивые — тоже. «Тебе хорошо, — говорил он мне с завистью, — ты теплокровный. Мягкий и пушистый. Тебя погладить можно, приласкать… А мы вот с ним, — он тыкал лапкой в сторону банки с Рыбом, — холоднокровные, и никакого кайфу нет с нами возиться. Это всегда так: кто теплый — того и греют». Жаб имел большую склонность к пессимистическим обобщениям.
Рыб иногда пытался остановить струящийся из широких уст Жаба поток мрачных излияний. Высовывался из воды до половины своего туловища — если бы у Рыба была талия, я сказал бы «по пояс», — и, смешно шлепая толстыми губами, говорил, что Жаб не прав, что Лада хорошо к ним относится, и ласкала бы и их обоих. «Но что поделаешь, — говорил он Жабу, — если твоя кожа не терпит грубого прикосновения человеческих пальцев? Вспомни, как однажды ты пересидел перед телевизором, и твоя спина пересохла, и кожа полопалась, и какие муки ты после этого испытывал? Что же касается меня, то лично я предпочитаю, чтобы меня руками не трогали. Нечего».
Как-то я спросил его, не тесно ли ему в банке.
— Нет, — ответил Рыб, подумав. Потом, пошлепав губами, добавил: — А зачем мне простор? Для размышлений места хватает.
— Ну банка — это же так неэстетично, — заметил я.
— Об эстетике пусть она думает, — сухо сказал Рыб. — Я размышляю об ином.
Отвечать на вопрос, что является предметом его размышлений, он категорически отказался, обрезав довольно грубо: «Не твоего ума дело!» Лада явно ошибалась на счет Рыба, говоря, что тот молчалив и задумчив. То есть задумчив он иногда бывал, но вот молчалив — разве что в присутствии Лады. Поболтать Рыб любил, несмотря на то, что от долгого пребывания на воздухе у него начиналась одышка и, по его выражению, «свербела спина».
Кстати — не в порядке сплетни, а из одной лишь любви к истине, — Рыб говорил исключительно неграмотно. Не знаю, что он там преподавал в средней школе, но уж точно не русский язык. Причем его неграмотность ни в какое сравнение не шла с милой старомодной речью Домовушки, со всякими его «ужо», «токмо», «пущай». Нет, лексикон Рыба начинался словом «ихний» и заканчивался словом «покласть».