«Не надо, князь!» — остановил датчанин Волмонтовича, у которого чесались руки (даже трость охватил нестерпимый зуд!), и под конвоем отправился в участок. Там ему предъявили странное обвинение: преступление против Английской короны. На просьбу уточнить ответили отказом — и в тюремной карете доставили в Ньюгейт. Дубовые двери, обитые железом, стены, усаженные поверху ржавыми остриями, мрачные дворы, коридоры…
В скором времени Эрстед уже сидел на тюфяке, брошенном на голый пол, и размышлял о превратностях судьбы. Мысль, что арест каким-то образом связан с призраком Ротшильдов, он отверг сразу.
Увы, других идей не возникало.
— Впустить, сэр?
— Да, конечно. Пусть войдет.
Нарушая правила, тюремщик оставил арестанта с гостем наедине. Эрстед с минуту смотрел на посетителя, не произнося ни слова, потом развел руками, показывая, что и пригласил бы сесть, да, кроме тюфяка, некуда.
— Я огорчен твоим положением, мой мальчик, — вместо приветствия сказал гость.
— Добрый вечер, учитель, — ответил узник.
Окажись здесь многоликий Чарльз Бейтс или хитроумный лорд Джон — оба сразу бы признали посетителя. Сын старьевщика увидел бы своего патрона, загадочного Эминента, которому был обязан большим, чем просто жизнь. Наследник фамилии Расселов — того, кому еще вчера, размышляя по дороге к премьер-министру, отказывал в праве принадлежать к роду людскому.
Оглядевшись, Эминент равнодушно поправил сбившийся набок галстук. Умение чувствовать себя, как дома, в самых неподходящих местах, приросло к нему, будто вторая кожа.
— В какой-то степени я виноват в твоем аресте, — сказал он. — Иначе ты не увидел бы меня здесь. Мы давно уже не друзья, Андерс. Это горькая истина. Но я по-прежнему чувствую ответственность за тебя. Смешно, не правда ли?
Эрстед пожал плечами.
— У вас странные представления об ответственности. Она слишком обширна, учитель. Вы, кажется, чувствуете себя ответственным и за прогресс цивилизации?
— Ты слышал о взрыве броненосца «Warrior»? — спросил Эминент.
— Нет. Я не читал сегодняшних газет.
— Зря. Иначе ты бы знал, в чем тебя обвинят на суде.
— Я взорвал броненосец? Вы шутите?
— Ничуть. Это подтвердит управляющий верфью. Ты оставил у него на хранение сахарную пудру, мой мальчик. И, по наущению врагов Англии, используя тайные рецепты твоего старшего брата…
Упоминание о сахарной пудре не удивило Эрстеда. Напротив, он громко расхохотался, как если бы сразу понял причину взрыва.
— Двойник? Вы использовали для диверсии моего двойника? Не слишком ли мелко для вас, учитель? Опять же, пудра… «И ты, Брут?» — сказал бы я, зная ваше отвращение к химии.
— Не я был вдохновителем замысла, Андерс. Политика — грязное дело. Поверь, я не знал, что для маскарада выберут тебя. Но двойник — о, к нему я имею прямое отношение! Он — один из моих протеже.
Все-таки хорошо, что Чарльза Бейтса не было в камере. Приятно ли услышать свою историю, рассказанную одним человеком, которому ты доверился, другому человеку, которого ты привел за решетку? Когда Эминент закончил рассказ, в камере надолго воцарилось молчание.
— Значит, вы познакомились на кладбище? — наконец сказал Андерс Эрстед. — Мы с вами тоже познакомились на кладбище. Традиция, учитель?
— Совпадение, — ответил Эминент.
2
Это случилось давным-давно.
Наполеон еще не провозгласил себя императором, Ампер давал частные уроки математики; Бетховен, ученик знаменитого Сальери, закончил арию «О, неверный!» на слова Метастазио. Девятнадцатый век ждал своей очереди, толкаясь в приемной вместе с дальними родственниками; восемнадцатый бодрился, на пороге кончины притворяясь бессмертным. Небо было синим, трава — зеленой, и допотопные монстры, вне сомнений, еще бродили по земле — если не в Лондоне, то в Сибири.
А в парке Копенгагенского университета рыдал юноша, почти мальчик.
— Ханс! Ах, Ханс! Он умер!
Второй юноша, старше первого едва ли больше, чем на год, утешал несчастного, как мог. Он вытирал ему слезы своим носовым платком, потому что платок бедняги промок насквозь, гладил по голове, поил водой из фляги и умолял не терзать сердце.
— Андерс, люди смертны, — говорил он. — Однажды и мы умрем. Счастье, если кто-то станет убиваться, вспоминая нас, как ты убиваешься сейчас, вспоминая этого благородного человека. Помни, что от него остались книги. Мудрые книги, полные восхитительно тонких мыслей. Значит, твой кумир бессмертен.
— Ах, Ханс! Ты прав, брат мой, но от твоей правоты мне еще тяжелее. Сорок пять лет! Разве это срок жизни для мыслителя? Помнишь, как он сказал? «Не всегда состоит в нашей воле быть любимыми, но всегда от нас самих зависит не быть презираемыми…» И такой светлый разум угас!
Ханс ласково похлопал брата по плечу.
— И он же сказал: «Сколько можно показывай постоянно веселое лицо! Нет ничего привлекательнее и любезнее, как веселый нрав, происходящий из источника беспорочного, а не из сердца, обуреваемого страстями». Утешься, и покажи мне свое веселое лицо. Жизнь бренна, и не в наших силах…
Компания студентов, подвыпивших больше, чем это требовалось для усвоения наук, расхохоталась, идя мимо. Дело было в одном из дворов Копенгагенского университета, больше похожего на крохотный парк, с зелеными лужайками и тенистыми беседками. Трудно представить место, менее пригодное для скорби; трудно представить молодых людей, менее расположенных рыдать, чем студенты. Хохот оказал на братьев странное действие — у младшего разом просохли слезы, у старшего засверкали глаза. Сжав кулаки, они встали плечом к плечу, готовы вдвоем кинуться против всех. Грозный вид оказал на весельчаков действие, подобное ушату холодной воды — компания притихла, ускорила шаг и торопливо удалилась прочь.