Стоял относительно ясный, для леса почти идеальный день — без солнца, конечно, но и без густого тумана, — однако ставни на всех окнах были плотно закрыты, а изба освещалась многочисленными продолговатыми лампами. Они тянулись вдоль стен, едва слышно, но очень назойливо жужжали, и свет от них исходил мучнисто-белый, скучный, рассыпчатый. И какой-то безапелляционный: лампы располагались таким образом, что теней в помещении не было в принципе.
— Добрый день, девица, — вежливо сказала Костяная.
Та, к кому она обращалась, сидела на полу избы спиной к двери и медленно раскачивалась из стороны в сторону. Она была одета в белую ночную рубашку. Волосы на затылке были сильно растрепаны — как будто она только что встала с постели или, наоборот, уже пару ночей не спала.
— Добрый день, — Костяная повысила голос.
— Недобрый полдень, — вяло бормотнула девушка в ночной рубашке, продолжая раскачиваться. — Недобрый полдень. Свободный полдень. Веселый полдень. Щекотный полдень…
— Пожалуйста, перестань, — вежливо прервала ее Костяная. — Я пришла попросить тебя об одолжении, Полуденная.
Хозяйка избы наконец обернулась. У нее было резкое, напряженное лицо, странно контрастировавшее с совершенно отсутствующим взглядом, с растерянным спокойным блаженством, мутно блестевшим в глазах.
— Хорошо выглядишь, — несколько ехидно констатировала Костяная: она знала, что это ненадолго.
Полуденная всегда казалась юной и свежей поначалу. В первые несколько мгновений. На первый взгляд. Но чем дольше на нее смотрели, тем старше она становилась. Темные круги проступали вокруг глаз, истончалась и высыхала девичья кожа, морщины расползались по пепельно-бледному лицу, и все печальные старческие подробности постепенно вырисовывались на нем — точно на быстропроявляющемся полароидном снимке.
— Чего ты хочешь? — равнодушно спросила женщина в ночной рубашке; сейчас она выглядела уже лет на сорок с хвостиком.
— Чтобы ты пришла кое к кому.
— Надолго?
— Думаю, четырех ночей ей хватит.
— Хорошо, — равнодушно сказала старуха в ночной рубашке.
VIII
ЧЕТЫРЕ НОЧИ
Это был закат — а, может, наоборот, рассвет, не разберешь. В любом случае, все казалось сочным, ядовитым, красновато-выпуклым — и в то же время каким-то неопределенным и условным. Лишь силуэты. Лишь контуры. Лишь четкие тени на ярком неестественном фоне.
Деревья стояли в ряд — вызывающе-оголенные, приземистые, холодные. Ветер играл их тонкими ветками, играл так беззвучно, что казалось — они шевелятся сами по себе.
Чуть позже стало понятно, что они действительно шевелятся сами. И что не было никакого ветра, а если и был, то не играл с ними. Они играли между собой: сначала сцеплялись тонкими черными ветками, потом отпускали друг друга, и так снова и снова.
В какой момент игра эта стала такой чудовищной, такой агрессивной, она не заметила. Просто вдруг увидела: они уже не играют, они дерутся.
Теперь одни ветки вцеплялись в другие мертвой хваткой, и ломали их, и ломались сами с пронзительным хрустом.
Теперь одни ветки вцеплялись в другие мертвой хваткой, и ломали их, и ломались сами с пронзительным хрустом. Из переломов обильно сочилась кровь.
Деревья дрались и истекали кровью — на закате, а может быть, на рассвете, кто знает…
И только когда они стали выдергивать друг друга из земли с корнем, только когда она поняла, что они уже не дерутся, а убивают, ей захотелось кричать — и она изо всех сил напрягла горло для крика, и проснулась, невнятно и беспомощно ойкнув.
Ирочка села на кровати, тщетно пытаясь ухватить, удержать в голове стремительно тающие ошметки какого-то неприятного сна. Посмотрела на часы и тихо чертыхнулась: можно было еще спать и спать… Всего только пять вечера.
Она вернулась после ночной смены утром, с тягучей головной болью. Полдня занималась в полудреме какими-то ненужными маленькими делами, потому что настолько устала, что не могла заставить себя принять душ и улечься; наконец легла, без всякого душа, около трех и провалилась в гудящую глубокую пустоту. И вот, проснулась всего через два часа. Спать больше не хотелось. Вернее — хотелось, но было как-то совсем очевидно, что теперь уже не получится. Обидно.
Ирочка медленно встала на ноги, чувствуя, как густой ртутью разливается в области затылка боль — недобитая и даже, наоборот, раздраженная коротким двухчасовым отдыхом. Шаркая тапочками, она зашла на кухню, откопала в ящике с лекарствами анальгин и выпила пару таблеток. На языке остался противный горький привкус. Она закурила — и стало еще противнее.
Часов до восьми вечера она лежала и отчаянно смотрела телевизор, хотя от этого еще сильнее болели глаза и изматывающе ныло там, за глазными яблоками. Однако же Ирочка добилась чего хотела — какой-то бесконечный «Аншлаг-Аншлаг!» вконец измучил и укачал ее — она снова заснула…
* * *
…Все казалось сочным, ядовитым, красновато-выпуклым — и в то же время каким-то неопределенным и условным. Невысокие земляные насыпи располагались в ряд. В каждой насыпи чернела нора. Ничего не происходило.
Потом появились собаки — вернее, щенки. Весело подпрыгивая, они бежали каждый к своей норке. Уже перед самым-самым входом они ложились на брюхо и, умильно вихляя задницами и хвостиками, ползли в дыру. Только при этом они переставали быть щенками — и становились чем-то вроде мохнатых гусениц. Извиваясь всем телом, гусеницы вползали в норы.