Отец очень любил прогулки. Он полюбил их двадцать лет назад — после того, как почти год ему пришлось провести в инвалидной каталке.
После того, как врач с дежурным, протертым до дыр сочувствием сказал ему, что он, вероятно, уже никогда не будет ходить. После того, как жена металлическим голосом сказала ему, что останется с ним, что бы ни случилось. И что она все простила.
Все простила…
Продолжая следовать за отцом, Кудэр слегка замедлил шаг, извлек из кармана недокуренный бычок, чиркнул спичкой. Сдержав кашель, глубоко, до тошноты затянулся, впуская в себя далекие, теперь уже не свои, чужие воспоминания — едкие и бесформенные, как дым…
… — Не при ребенке! Давай хотя бы не при ребенке!
Отец заметно нервничал. У него тряслись руки, он говорил очень громко и неестественно — как будто рассказывал детскую сказку, — а взгляд был затравленный и в то же время какой-то пугающе безразличный, почти сонный.
У него тряслись руки, он говорил очень громко и неестественно — как будто рассказывал детскую сказку, — а взгляд был затравленный и в то же время какой-то пугающе безразличный, почти сонный.
Маша никогда еще не видела его таким. Она стояла, прижавшись к стене кухни, не желая оставаться, не решаясь выйти, заткнув обеими руками уши — но не плотно, так, чтобы все равно слышать, о чем они говорят. Кричат. Шипят.
— О ребенке тебе раньше надо было думать!
У матери было красное, все в испарине и слезах лицо и какие-то чужие, как показалось Маше, губы. Верхняя как будто бы стала тоньше и бледнее, а нижняя покрылась мятой, шершавой, темно-бурой корочкой.
— Много ты думал о ребенке, когда с этой своей…
— Замолчи!
— Когда ты. С этой. Своей. Как ее. Там.
— Заяц, иди, пожалуйста, в свою комнату, — он повернул голову к дочери, но не посмотрел на нее, не решился.
«Заяц. Он называет меня «зайцем», потому что у меня неправильный прикус и передние зубы торчат вперед», — с тоской подумала Маша и осталась стоять на месте.
— Мария, иди к себе, — сказали чужие шершавые губы.
Маша повиновалась, медленно пошла. Уже на пороге своей комнаты она услышала, почувствовала затылком, волосами и позвоночником, как те же губы сказали «мразь», и еще сказали «ненавижу», и «убирайся». Сказали папе.
Он лихорадочно собрал какие-то ненужные вещи — в основном почему-то носки и галстуки — и ушел. Вечером позвонил; Маша подошла к телефону. Он сказал:
— Заяц, меня какое-то время не будет рядом. Просто нам с мамой надо пожить отдельно. Это не значит, что я тебя бросаю. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Маша.
— Мы будем с тобой встречаться. Очень часто. Хорошо?
— Хорошо.
— Помогай маме.
— Да.
— Ну… ладно. Пока, зай. Я еще позвоню. Хочешь — завтра? — Хочу.
Но он не позвонил. Вроде бы именно на следующий день это и случилось. Или, может быть, через день.
Подробностей Маша не знала. Знала только, что машина, в которой ехал отец и Эта, столкнулась с другой машиной. Отца долго не могли вытащить наружу, потому что какой-то железкой ему придавило ноги.
Зато Эту вытащили сразу — и больше о ней никогда не говорили.
О людях в той, другой машине, не говорили тоже.
Мать все время была рядом с ним. Он принимал ее помощь вежливо и безучастно. И у него все время было такое лицо… Такое, будто он давно уже понял, что спит, и вполне успокоился — вот только совершенно не представлял, как ему теперь просыпаться.
Через полгода его ноги, бледные беспомощные ноги в синих тренировочных штанах, стали тонкими, как у ребенка. Еще через пару месяцев ему сделали очередную операцию.
Через год его колени, разукрашенные сеточкой мелких красноватых шрамов, снова стали сгибаться и разгибаться. Он радостно объяснил Маше, что это потому, что ему в коленные чашечки вставили какие-то специальные, очень тонкие металлические штырьки.
— Но их ведь потом вытащат? — испуганно спросила она.
— Нет, — ответил отец и улыбнулся. — Зато я смогу ходить.
— И… что, у тебя коленки будут скрипеть и лязгать при ходьбе? — Маша представила себе Железного Дровосека с лицом и улыбкой отца.
— Конечно, нет. Просто я теперь снова буду ходить. Может быть, не так быстро, как раньше, но буду…
…Отец шел медленно. Как всегда — медленно и осторожно. Он миновал маленький, безлюдный бюргерский дворик и зашел в подворотню. Дальше — насколько помнил Кудэр, после этой подворотни направо — был магазин.
Дальше — насколько помнил Кудэр, после этой подворотни направо — был магазин.
Кудэр лениво взглянул на удаляющуюся сутулую спину отца и замедлил шаг, позволяя ему уйти.
Здесь. Это место.
Выждав немного, он добрел до подворотни и устало прислонился к холодной каменной стене с неопрятным граффити. Толстолапые сине-зеленые буквы, извиваясь, слиплись в клубок: Transformation . Он в последний раз затянулся, выбросил докуренный до фильтра бычок и сплюнул себе под ноги вязкую горьковатую слюну — вместе с размякшими крошками недавно съеденной булки, вместе с ошметками бесхозных, прогоркших воспоминаний. Потом прикинул, сколько ему здесь торчать. Четверть часа, не больше.
Отец вошел в подворотню через десять минут. В руке он держал пакет с надписью Mueller . Тихо и озабоченно бормотал себе что-то под нос. Лицо у него было бессмысленное и немного радостное, как у слабоумного.