Было жарко. Ужасно жарко. Я шла прогуляться по лесу, когда в калитку нетвердыми шагами зашел дядя Леша.
От него несло потом и водочным перегаром. Грязная, местами разорванная рубаха была надета швами наружу. Маленький золотой крестик висел криво, запутавшись в седых лохмах у него на груди. Один его глаз — тот, что был зрячим — заплыл, превратившись в маленькую злобную щелочку в центре гигантского фиолетового синяка. Покачиваясь из стороны в сторону, он подошел ко мне и сказал:
— Ты знаешь, что я видел деву Марию, а?
— Знаю, знаю, — отмахнулась я и отступила на пару шагов, чтобы не вдыхать его запах.
— Я видел ее на березе.
— Да. Вы рассказывали.
— Нет. Об этом я не рассказывал. Я видел ее снова.
Об этом я не рассказывал. Я видел ее снова. Я видел ее сегодня. На этот раз мне удалось подобраться поближе… И… и…
— И — что? — почти заинтересовалась я.
— И — ты еще спрашиваешь меня? Ты? Т-ты-х-кх? — от возмущения дядя Леша поперхнулся слюной, закашлялся.
— Да нет, не хотите — не рассказывайте, конечно, — я поняла, что пора прекращать этот разговор.
— Нет уж, я расскажу. А ты послушаешь. У нее был русалочий хвост.
— У девы Марии?
— У той твари, что сидела сегодня на березе. И еще у нее… у нее было твое лицо, с-сука!
Я инстинктивно прикрыла руками живот и попятилась к дому. Медленно, задом — как-то очень уж не хотелось поворачиваться к нему спиной. Он пошел следом за мной. Он говорил:
— Ты не дева Мария. Ты не дева Мария. Ты не дева Мария. Ты не дева Мария.
Господи, ну чего ж ты столько водки-то жрешь, идиот, да еще, наверное, не закусываешь?.. псих ненормальный…
— Ну, естественно, дядя Леш, я не дева Мария, — примирительно согласилась я.
— Ты не дева Мария. Дева Мария была русская.
Я хихикнула.
— А ты жидовка. Жидовское отродье. Вы Христа погубили!
У дяди Леши сильно задрожала нижняя губа. Он, кажется, собирался плакать.
— Да вы успокойтесь… вы, это… не нервничайте, дядя Леш… Сейчас я вам Галину Сергеевну позову… Она вас спать положит…
— Ты не дева Мария, — всхлипнул он. — И пусть они мне не говорят. Ты — Манья. Манья. Старуха с клюкой, которая бродит по свету и ищет своего загубленного сына… Это не я сказал. Это знающий человек сказал! В 1881 году…
* * *
— Чайку? Вафельки? Печеньица? Проводница глядит на меня заискивающе и плотоядно. Она пролезла в купе только наполовину — видимо, лень втягивать внутрь огромный зад — и выразительно тискает в когтистых лапах упаковку печенья «Юбилейное».
Молча отрицательно качаю головой.
Чуть помедлив, она все же вползает в купе.
— Я вам сейчас полочку разложу, ладно? Вы только встаньте.
Я продолжаю лежать.
— Встаньте, встаньте! — она делает идиотские жесты руками: вверх-вниз, вверх-вниз, как будто взвешивает невидимый мешок картошки.
Я встаю и выхожу в коридор. У нее в руках неожиданно появляется что-то вроде гигантского гаечного ключа, и она агрессивно тычет им куда-то в основание плюшевого салатового диванчика. Через пару секунд она ловко выворачивает диванчик наизнанку, превращает его в узкую пластиковую полку. Матрас, шерстяное одеяло и подушка со следами чьей-то древней, застиранной крови пристегнуты к полке серыми синтетическими ремнями.
— Пожалуйста. Битэ! — она улыбается во весь рот.
Я захожу в купе и снова ложусь, прямо поверх ремней.
Она стоит в проходе и пялится на меня. Наконец снова разлепляет свои изгаженные комками перламутровой помады губищи и говорит:
— А у меня к вам маленькая просьбочка будет… Эншульдигунг битэ…
«Уходи. Уходи, кукла. Ну уходи же! У меня осталось так мало времени…»
— Вы с собой сигаретки везете? — спрашивает она.
Снова качаю головой.
— Можно я тогда вам свой блок принесу? Нам, понимаете какое дело, нельзя через таможню перевозить. Ферштейн? А вам ведь это все равно. Вам один блок разрешается… Я вам принесу, ладно? Вам можно, вам разрешается.
Я свешиваю ноги на пол, сажусь. Я смотрю на нее пристально, в упор. Потом одними губами я говорю ей: «Уйди, дура».
— Ну, извините, — она пятится в коридор.
— Эншульдигунг… Если захотите чайку, вы не стесняйтесь… Битэ…
Я закрываю за ней дверь.
За окном уже темно. В черном стеклянном квадрате мелькают желтые огоньки. В черном стеклянном квадрате отражается мое лицо — грубое, мужское, больное, умирающее лицо. За что? За что мне все это?
Я хватаюсь за пластмассовую ручку, опускаю на окно жалюзи из серого кожзаменителя. Я не хочу больше видеть себя. Я ничего не хочу больше видеть. Щелкаю выключателем — и купе погружается в темноту.
Снова ложусь на нижнюю полку. Колеса стучат ритмично и убаюкивающе, но у меня слишком мало времени — я не буду спать. Я больше никогда не буду спать. Я скоро умру.
Колеса стучат уютно, ритмично, заботливо. Я закрываю глаза и включаюсь в их ритм: за что? — за что, за что? — за что, за что? — за что, за что?…
Глупый вопрос. Я знаю, за что. Я знаю, за что, за что, за что, за что…
X
ДЕТЕНЫШ
— Немедленно вызывайте охрану! У нас там дети! — взвыла высокая пухлая дама с черными бараньими кудряшками на голове. — Дети! Вы понимаете, дети?
На слове «дети» дама каждый раз нетерпеливо притопывала каблуком, сильно таращила пуговичные глаза и зачем-то сгибалась в пояснице, почти касаясь наэлектризованными волосами длинного носа бабки-билетерши.