И при чем здесь вообще совесть — сейчас-то, когда прошло столько лет. Когда у него восемь мохнатых ног — или, если угодно, рук, — а живот набит муравьями и мухами… Здравствуй, сынок — вот он я, наконец вернулся!
Нет, дело совсем не в этом. Дело в интуиции. Интуиция, в отличие от совести, всегда принадлежала ему полностью, на все сто. И теперь он просто чувствовал, что нужно возвращаться обратно — человеком ли, пауком ли, неважно…
Внезапный порыв ветра чуть не сдернул его со стены вниз, в долину — интересно, пауки разбиваются, если падают с такой высоты? — и еще этот ветер принес с собой голос. Чей-то очень знакомый голос… Кажется, он доносился из включенного телевизора или радиоприемника в одной из квартир. Мягко шелестел из распахнутого окна:
— Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе…
Паук замер, прислушиваясь.
— …В серванте у нас два фарфоровых сервиза и еще много тарелок и чашек из разных наборов. На окнах — занавески в два слоя: сначала тюль, потом плотные. В спальне — синие с желтыми кленовыми листьями, в гостиной — серебристые с мелкими звездочками. И только на кухне — просто тюль. На всех подоконниках — горшки с цветами. А стены кухни увиты плющом: когда он отрастает, я цепляю его побеги за расписные тарелочки, которые висят на кухне на гвоздиках…
Быстро перебирая дрожащими лапками, паук пополз по стене влево; туда — на голос.
Я знаю этот голос. Я прекрасно его знаю. Я узнал бы его из сотни, из тысячи других.
От одного только звука этого голоса брюшко мое напрягается, вздергивается, наливается прозрачным беспомощным ядом. Это очень острое чувство. Как ненависть к кому-то, кто давно уже умер.
Как ненависть к кому-то, кто давно уже умер. Как эрекция в узких обтягивающих джинсах. Как ненависть и эрекция — без малейшей надежды на облегчение… Но я все же ползу, ползу туда. К распахнутому окну.
* * *
Мы с ней повстречались в цирке. Я показывал там всякие замысловатые фокусы, а она устраивала сеансы гипноза. Иногда я присутствовал на этих сеансах. Я был единственным человеком, на которого ее гипноз не действовал, — возможно, этим я ей и понравился… На меня, собственно, и ничей другой гипноз не действовал, я вообще никогда не покупался ни на какое вранье — сам был большим специалистом по этой части; у меня была кличка Ловкач.
Сначала мы просто работали вместе. А потом — потом…
Не то чтобы я был в нее влюблен. Совсем даже не был. Просто — когда она заводила эту свою шарманку: «…Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе, зеленой, войлочной, и в фиолетовом демисезонном пальто с большими позолоченными пуговицами…», — она была неподражаема. Блистательна. Она была отличным профессионалом. Она была мастером — и это мастерство не могло не вызывать восхищение. У меня, по крайней мере.
Она говорила именно так — с такой скоростью, громкостью, монотонностью, — как надо. Самые простые, примитивные, казалось бы, средства — слова — она превращала в мощнейшее оружие. Кроме слов, она не использовала ничего, даже маятника. Она говорила все подряд — какие-то считалочки, стихи, скороговорки, просто какую-то чушь…
Медленно и ритмично она выплевывала свои глупые слова-дробинки в толпу, и они неизменно попадали в каждого. В каж-до-го. Она никогда не давала осечек. После сеанса я с восторгом — и, чего уж там, с завистью — говорил ей: «Это был не гипноз, дорогая. Это было колдовство». Она улыбалась.
А выглядела она и впрямь «так себе» и «не лучшим образом». Красно-рыжие, вечно грязные волосы. Грубое бабье лицо. Обвисшая грудь. Она ужасно одевалась — действительно, дурацкая эта зеленая шляпа, какие-то вычурные нелепые блузы из бабушкиного сундука, на ногах — толстые хлопчатобумажные колготки. Кроме того, от нее всегда исходил какой-то трухлявый запах. Запах немытого женского тела, старых духов и еще чего-то — я старался не думать, чего. В довершение ко всему она была непроходимо глупа.
Так что о любви даже речи не было: она была мне противна. И все же притягивала меня. Притягивала этим своим умением плести патину из слов, этим своим запахом и еще чем-то — я старался не думать, чем.
Я ползу по горячей стене на ее голос — и снова вспоминаю тот вечер. Я часто его вспоминаю…
* * *
Я лежу на спине, голый. В ее комнате, в ее постели, на ее простыне — нечистой, загаженной какими-то желтоватыми пятнами, как всегда. Я уверен, что кроме меня на этой же самой простыне за последние три-четыре дня уже успели полежать еще несколько мужиков: не я один люблю ее грязь. Не я один хочу слушать ее слова. Трогать своим языком ее липкий картавый язык.
Но мне на них совершенно плевать, на этих ее мужиков. Ревновать ее? Это смешно.
Я смотрю на ее пальцы, обтянутые заскорузлой коричневатой кожей, как будто она с утра до вечера чистит картошку. На широкие, мужицкие ногти — обрамленные заусенцами, непомерно длинные, заостренные на концах, выкрашенные в ярко-красный. Смотрю на ее толстую, короткопалую руку кухарки. Смотрю, как вверх-вниз двигается эта рука, вверх-вниз, вверх вниз, плотно обхватив мой член.