Он упал вниз, да.
Ему было тогда семь лет.
И я забыла все это? Нелепую позу, липкую черную лужу и железные сваи? Грязные носилки, обтянутую непромокаемой клеенкой банкетку в машине скорой помощи, капельницы и прозрачные трубочки? Больницу, подписи там и сям, «к медицинскому персоналу претензий не имею», и «предупреждена», и «разрешаю», и «не несут ответственность»? Как я забыла это?
«Период восстановления после столь тяжелой черепно-мозговой травмы может растянуться надолго», — сказал вскоре после операции врач.
Через три месяца меня попросили забрать его.
За три месяца ничего не изменилось. Он по-прежнему был в коме. Он питался через зонд и ходил под себя — мой ребенок, мой мальчик-овощ.
Я помню, теперь я все помню.
* * *
Мы привозим его домой и кладем его на кровать. Он завернут в теплое одеяло. Он тяжелый и неподвижный — как большой спящий младенец.
В нашей квартире холодно.
Иосиф молча идет в коридор, ставит табуретку, лезет на антресоли. Чертыхаясь, снимает оттуда обогреватель. Включает.
Остро пахнет горелым маслом и горелыми проводами.
— Что же нам делать? Что же нам теперь делать, Сосо?
— Скажи, если нужно что-то купить — я куплю.
— Памперсы — наверное, самого большого размера, — говорю я. — Влажные салфетки. Одноразовые шприцы. И… там возьми у меня в сумке рецепты… Очень много всяких лекарств…
Я плачу. Иосиф смотрит мимо меня. У него застывшее лицо, бледные, одеревеневшие губы.
— Что нам теперь делать? — снова говорю я.
— Мне нужно уехать.
— Куда, на работу?
— Нет. Уехать. Совсем.
— Что ты такое говоришь?
— Я уезжаю. Уезжаю я, Маш.
Уезжаю. Уезжаю. Уезжаю. Что-то мешает мне понять смысл этих слов. Черная трещина мешает мне понять смысл…
Я медленно усаживаю на кровать свое оцепеневшее тело — сюда, рядом с безжизненным свертком, — и молча наблюдаю, как тонкая черная трещина, только что появившаяся во мне, увеличивается, расползается, затягивает в свою бескровную пустую темноту мои чувства и разум, привязанности и страхи, надежду и отчаяние, причины и следствия… Еще с минуту я жду, пока мой треснувший мир окончательно развалится, осядет, осыплется мелкой пылью и снова застынет. И когда в нем наконец прекращается всякое движение, я опять могу двигаться, думать, говорить.
Говорю:
— И куда же ты уезжаешь.
Черт, звучит как утверждение. Мой голос пока не до конца подчиняется мне. Пробую еще раз:
— Куда ты уезжаешь.
Увы. Вопросительная интонация по-прежнему мне не дается.
— В Италию, — отвечает Иосиф. — У нас там новый проект. Ну… связанный с цирком.
— С цирком, да? — о, получилось, получилось вопросительно!
— Да, с цирком, — он наконец смотрит мне в глаза — виновато и нагло.
— А как же мы? Как же он? — я киваю на сверток.
— Он… Прости, Маша, я не могу. Считай, что я струсил. Но это слишком… это слишком тяжело для меня. Слишком большая ответственность. Если бы я только… если бы я хотя бы мог быть уверен, что это мой сын…
— Что?!
— Маша. Понимаешь, Маша. То, что ты мне тогда сказала — помнишь, когда мы приехали из роддома… Я ведь не идиот. Я ведь понимаю, что это не выдумка. Все это время… я помнил. Нет, я… конечно, люблю его. Как своего. Но так… — теперь уже он кивает на сверток, — так я ну совсем не могу.
Нет, я… конечно, люблю его. Как своего. Но так… — теперь уже он кивает на сверток, — так я ну совсем не могу. Это будет нечестно. Это будет притворство. Маша. Как только я устроюсь, я буду присылать вам деньги. На это ты всегда можешь рассчитывать…
Я спрашиваю:
— Все эти годы, все эти семь лет у тебя кто-то был, да?
Он хорошо, он просто прекрасно умеет врать, но я знаю, что сейчас он будет говорить мне правду.
И он отвечает:
— Да.
Я спрашиваю:
— Ты уезжаешь с ней?
И он отвечает:
— Да.
Я спрашиваю:
— Ты никогда не вернешься?
И он отвечает:
— Не знаю.
* * *
Когда Иосиф уехал, когда я осталась одна — один на один — с неподвижным, безмолвным ребенком, я отдала его. Да, отдала, отдала. В интернат для даунов… То есть не только для даунов — для детей с тяжелыми заболеваниями мозга. Просто в основном там были дауны…
Что мне еще было делать?
Ясно, что. Оставить дома. Нанять сиделку. Самой стать сиделкой. Нести эту ответственность. Нести этот крест. Отказаться от всего остального. От фотографий, от амбиций, от поездок, от вечеринок, от мужчин, от надежды иметь семью… потому что одинокая женщина с семилетним ребенком — это одно, а одинокая женщина с семилетним полутрупом — совсем другое…
Я отдала его в самый лучший приют. Действительно самый лучший — его не так-то просто было найти.
Прежде чем отдать его туда, я побывала и в других местах. Я многое видела там.
Я видела детей, которые в двенадцать лет весили шесть килограммов — скособоченные скелетики, обтянутые прозрачной голубоватой кожей, с паучьими ножками и ручками толщиной в палец, со счастливыми остановившимися глазами. Если бы их хорошо кормили, многие из них могли бы ходить. А так — в их дистрофичных конечностях не было сил даже на то, чтобы ползать.
Если бы с ними занимались, многие из них умели бы разговаривать — плохо, невнятно, но все же… Но их никто не учил говорить.
И еще — там пахло так же, как в лисьем питомнике, где я однажды фотографировала для какого-то журнала взбесившихся лис — метавшихся по клеткам, отгрызавших себе и своим сородичам хвосты, в беспамятстве пожиравших собственных детенышей… В приютах, где я побывала, дети-дебилы, дети-дауны, дети-имбецилы не метались и не бесились, нет. Они спали, мычали и копошились на непромокаемых клеенках в скрипучих зарешеченных кроватях — по шесть, по семь, по восемь детей в каждой. И они никогда не дрались. Наоборот, они улыбались . Я сфотографировала эти улыбки.