Киммерийская крепость

В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И — вечер или два подряд — ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» — и об этом тоже — всегда разносился по городу мгновенно. После ужина — он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но — не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств — невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова — или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего — он всё успевал. И люди — люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И — не для себя. О жизни, например. Но не о своей — чужой. Это он мог. А больше ничего не делал — принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом — что-то случалось. Или нет. И это тоже — было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.

* * *

— Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, — подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. — Что прикажете?

— Что за молодой человек? — Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.

— Поэт, Яков Кириллович, — с оттенком презрения произнёс официант. — Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то — буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.

Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги — «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.

Поэт — это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.

— Пригласите.

— Слушаюсь, — переломился в пояснице официант и попятился.

— Слушаюсь, — переломился в пояснице официант и попятился.

Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу «кабинета» от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.

— Здравствуйте, Костя, — Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом. — Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.

— Меня не пускают в Испанию, Яков… — высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.

— Не нужно имён, — Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. — Почему не пускают? Анкета?

Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:

— А вы уже знаете?

— Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты — роялистов, анархисты — коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя — в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. — Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости — в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже. — Вам не хватает историй?

— Не хватает, — с вызовом кивнул Симонов. — Не хватает. Вам хорошо рассуждать — вы побывали, кажется, везде, видели — если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.

Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет — важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку — черты лица оставались в тени. И никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно — никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика — ничего. Игра. Всё — Игра.

— А кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость — это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.

— Вы читали мои стихи? — спросил Симонов.

— Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам — чувство истории. В том числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания — это не то, что вы ищете, Костя. Испания — это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что — нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда — это ещё хуже. Правда?

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181