— Я ненадолго. Спят уже, мать, Катюша?
— Да. Проходи же, Яша!
Он, поколебавшись, двинулся за Верой. Они вошли в комнату, Вера села на высокую металлическую кровать, ещё не разобранную, с горкой подушек. Гурьев опустился на стул, вынул из кармана паспорт, трудовую книжку и метрику, протянул Вере:
— Держи, голубка.
— Яша…
— Сколько лет уже Яша, — он усмехнулся. — Посмотри, всё там правильно?
Пролистав, она поднялась и убрала бумаги в комодик. И, снова опустившись на перину, провела мыском ладони под глазами:
— Спасибо, Яша. Слов-то не бывает таких, чтоб тебе сказать — сам знаешь.
— Не нужно, Веруша. Будешь моим личным парикмахером, — он растянул губы, делая вид, что улыбается.
— Буду, — кивнула Вера. — Можно на работу устраиваться?
— Можно.
Но не спеши, я это улажу на днях. Завтра сходи в паспортный стол, там уже предупреждены. Прямо к начальнице иди, Курылёвой. Скажешь, я прислал.
— Скажу, — покорно кивнула Вера, отчаянно пытаясь выжать из себя улыбку.
— Только это не всё ещё, Веруша, — Гурьев отвёл взгляд.
— А что?
Он достал из кармана последний бланк — свидетельство о смерти Лопатина Сергея Валерьяновича, 1910 г.р., по происхождению из мещан, беспартийного, образование средне-специальное. В графе «Причина смерти» стояло: «несчастный случай на производстве».
Он дождался, пока Вера прочтёт бумагу. Увидев, как дрогнули её пальцы, заговорил тихо, с нажимом:
— Ты прости, Веруша. Иначе нельзя. Тебе жить ещё, да и Кате сколько анкет заполнить придётся, никому неведомо. Понимаешь?
— Я знала. Знала. Как ты узнал? Как?!
— Вера, не надо. Слышишь? Нет Сергея. Всё, — только сверкнули серебряные сполохи в глазах. Но их Вера не могла сейчас видеть.
— Я знала, — Вера перекрестилась медленно, и две маленькие слезы покатились по её щекам. — Знала я, знала, Яшенька.
Он никогда не мог переносить женских слёз. И никакое дзюцу не помогало. Ничего не помогало. Ни опыт, ни тренировки. Ничего. Он поднялся:
— Пойду я, Веруша. Поздно совсем.
Он понимал, конечно: никуда он не уйдёт. Но надеялся. Дурак. А Вера тоже поднялась. И, шагнув к Гурьеву, прижалась к нему изо всех сил.
Он почувствовал её тугое, жаркое тело через тонкий ситец летнего платья. Почувствовал, как она втискивает себя в него. И, когда она вскинула дрожащее, с закрытыми глазами, лицо, наклонился, целуя, раздвигая её губы своими.
— Яшенька… Миленький… Господи… Мой…
— Ш-ш-ш. Молчи, голубка, молчи.
— Яшенька… Яшенька… Ох… Да, Яшенька… Ясный мой, Яшенька… Мой, мой…
Тебя же нет, яростно подумал Гурьев. Тебя нет… А если Ты есть, — как же Ты можешь такое с нами творить?!
Он так Веру любил, как будто она… Потом повернулся на спину, уложил на себя, гладил.
— Пожалел меня, — Вера, улыбаясь, провела рукой по груди Гурьева. Какие руки, подумал он. Какие руки. — Пожалел, разбойник. Спасибо.
Как же мог я тебя не пожалеть, голубка, тоскливо подумал Гурьев. Не мог.
— Вера. Не надо.
— Я знаю, знаю я всё, — Вера прижалась губами к его плечу, потом отстранилась. — Разбойник бесстыжий. Если со мной такой, то что же с ней?
— С кем?! — Гурьев даже привстал на локте.
— Что же, Яшенька, разве дура я, — тихонечко засмеялась Вера. И оборвала смех. — С ней. С любушкой со своей. С настоящей. Кто она, любушка твоя, Яшенька?
— Не надо, Веруша. Пожалуйста, — он снова лёг на спину, закинул руки за голову.
— Ты же горишь весь, глупый, — Вера прильнула к нему, положила голову ему на грудь, её распущенные лёгкие волосы, тонкие, тёмно-русые, с выгоревшими светлыми прядями, приятно щекотали кожу. — Ты же не меня любил, её. Поплачься мне, Яшенька. Тебе полегчает, увидишь.
— Нельзя мне плакать, голубка, — усмехнулся Гурьев.
Тебе полегчает, увидишь.
— Нельзя мне плакать, голубка, — усмехнулся Гурьев. — Нельзя. И не надо.
Хранитель Равновесия, воин Пути не может плакать. Нет у него такого права. Да, в общем, ему и некогда. Как они чувствуют это, с ужасом подумал Гурьев. Гормоны, эндорфины, дипины… Как же это, и почему?! Господи. Рэйчел.
— Спи, Веруша. Я потом уйду. Спи.
— Я не хочу.
— Спи, — вздохнул Гурьев и дотронулся пальцами до её затылка.
Вера заснула до того, как поняла, что засыпает. Задышала, как ребёнок… А он встал и ушёл. Тихо, как призрак. И собаки по всей улице ни разу не брехнули даже.
Сталиноморск. 2 сентября 1940
Он вошёл в класс через минуту после звонка, и 10 «Б» поднялся, нестройным грохотом крышек парт приветствуя его. Гурьев усадил ребят, представился и на мгновение умолк, дожидаясь тишины. Двадцать девять пар глаз изучали его с пристрастием. Даша тоже. Это последний год, почему-то подумал Гурьев. Мирный — последний. Мы уже знаем это, Варяг. Мы уже знаем это, товарищ Сталин. Или нет?
Он заложил руки за спину, сцепил пальцы и медленно прошёлся вдоль доски:
— Я буду вести у вас литературу. Я попробую вас ничему не учить, — учит тот, кто сам ничего делать не умеет. Я просто постараюсь объяснить вам, почему я люблю читать книги и почему это нужно всем — в том числе и тем, кто собирается строить самолёты и танки. Не больше. И если кто-то из вас поймёт и разделит это чувство — я буду с полным основанием считать, что пришёл сюда не зря, — Гурьев улыбнулся, представив себе: ему ещё пять раз придётся начинать сегодня урок, и нельзя повторить ни единого слова. — Вы все умеете читать, потому мне нет надобности пересказывать написанное в учебнике. Вместо этого мы станем читать книги и думать. Пожалуй, думать — это единственное, чему нужно учиться основательно и всерьёз. И именно этому мы с вами будем учиться. Вместе, — он снова помолчал. — И ещё одно. На моих уроках не будет двоек, особенно за поведение. Каждый, кому есть, что сказать, пусть скажет вслух. А кому нечего — пусть слушает другого и думает. И спрашивает. Потому что человек стал человеком не тогда, когда взял в руки каменный топор, чтобы размозжить голову себе подобному, а когда научился задавать вопросы. И внимательно выслушивать ответы на них. И делать выводы. Просто выводы, для себя, а не «орг». Поэтому — не стесняйтесь спрашивать.