— Это ещё до того, как я родилась, — тихо проговорила Даша. — Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
— А детские? Семейные снимки? — Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.
— Нет, — длинно, прерывисто вздохнула девушка. — Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты — и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь — всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе — знаю вот совершенно точно.
— Почему ты не зовёшь её, Гур?!
— Кого? — вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
— Не делай вид, будто не понимаешь, — сердито сказала девушка. — Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.
— Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, — чудо чудное и диво дивное…
— Потому что, — хрипло проговорил он.
Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге — всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более — произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам — голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет — и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому — не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края — и находил. Искал забвения — а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, — тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном — не в белом, не в сером — чёрном, вдовьем, — смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна «большой чистки» — он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык — ну, почти. Привык к слухам о себе, — как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле.
Не сумевшему — а может, не захотевшему? — предотвратить их, ему удалось — почти удалось — их возглавить. Привык к тому, что его считают — везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, — глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть — куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам — чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо — доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог — был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог — тогда хотел. А когда не мог — был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, — никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя — если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс — не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
Самое страшное — ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан — быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава — здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное — а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал — а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал — чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, — не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, — и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек — ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, — самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху — и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое — за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание — не за неспособность, нет — именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз — всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и — в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год — полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего — по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё — за враньё, за воровство — сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, — убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца — это их право. Твоё право — работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь — научим, не сможешь — заставим. Не хочешь — уйди.
Не хочешь — уйди. Твоя обязанность — говорить правду. Соврал — умри. Соврал — украл. Всё не просто — а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна — смерть. Привыкайте.
Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе — в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей — не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава — не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет — когда-нибудь — Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва — это Москва.