— Нет, — Гурьев так стиснул зубы, что огромные желваки вспухли у него на щеках. — Хватит. А если вы не поймете… Если я увижу, что это важно для моей совести и самости — я воевать с ними стану. Воевать, понятно?! Уж не знаю, как это у меня получится. Но, думаю, не слишком плохо.
— Воевать?!?
— Да. Потому что нормальную жизнь нельзя просто так отдать этим упырям, кинуть псам под хвост. За нормальную жизнь теперь надо биться не на живот, а на смерть. Ира, ну, хотя бы ты не смотри так на меня и поверь, что я говорю правду! Правду и на этот раз. Потому что я не обманывал тебя никогда. Недоговаривал — каюсь, это было. Но не лгал. Слышишь?!
— Да, да. Господи, в это невозможно… просто кошмар какой-то. Знаешь… Я люблю тебя, и мне всё равно, что ты думаешь по поводу переписки Энгельса с Каутским. Это правда. Гур… Ты самый лучший на свете, Гурьев. И самый красивый. Тебе кто-нибудь говорил, что ты очень красивый?
— Мама. И ты. Но женщины склонны к преувеличениям.
— Ты даже сам не знаешь, какой ты.
— Почему?
— Потому что, если бы знал, и не посмотрел бы в мою сторону.
— Глупости какие, — Гурьев обнял Ирину за плечи. — Идём.
— К вам?
— К нам.
Ирина проснулась оттого, что почувствовала — Гурьев не спит. Она так и не привыкла к жёстким — после родных перин — футонам, на которых спали и Гурьев, и его домашние. Ирина пошевелилась:
— Гур.
— Что?
— Прости меня.
— Что ты, Ириша?
— Я ведь всё понимаю. Просто мне очень страшно. Пока не думаешь об этом, кажется, что всё хорошо. Ну, почти. Гур… Понимаешь?
— Да. Это я понимаю.
— Наверное, об этом не стоит — сейчас. Но… Ты никогда не думал, — может быть, лучше уехать?
Гурьев долго молчал. Ирина осторожно потормошила его:
— Гур?
— Уехать — куда?
— В Париж. В Лондон. Куда-нибудь!
Он снова молча лежал так долго, что у Ирины в груди начал расползаться мертвящий холод.
Она готова была разрыдаться, проклиная себя за то, что осмелилась завести этот разговор.
Гурьев привлёк её к себе:
— Родители собираются заграницу?
— Да, — выдохнула Ирина. — Да. Гур, Боже мой… Папу пригласили в институт Пастера. Ты же знаешь, он довольно близко с Алексеем Максимовичем…
— Знаю.
— Я сказала, что не поеду.
— Почему?
— Я никуда не поеду без тебя. Мне нечего делать без тебя, Гур. Нигде. Понимаешь?
— И что они сказали на это?
— Ты знаешь, как они к тебе…
— Знаю. Это их шанс уцелеть, зайчишка. И твой.
— Гур!
— Я не уеду, — Ирина, глядя в его лицо, увидела, как оно затвердело. — Нет. Это моя страна. Её защищал мой дед. Десятки поколений предков моего отца сражались за неё. Это моя земля. Не Париж. Не Лондон. Не Берлин. Я здесь. Пусть эти катятся отсюда ко всем чертям. А вас… Вас я вряд ли смогу как следует защитить. Помнишь, что я говорил? Там, в Питере? Я ошибался. Я не готов. Мне предстоит долгая дорога, и мне придётся идти по ней одному.
— Вот как, — Ирина отстранилась и села, сжав у горла воротник гурьевской рубашки. Так и не научилась спать без тряпок, подумал Гурьев. Бедная моя девочка. — Значит, ты давно всё решил…
— Я уже говорил тебе. Ириша. Я тебя люблю.
— Нет.
— Да. Ты это знаешь. Но это не всё. Кроме любви, есть долг, честь и Отечество.
— Нет, Гур, — голос Ирины дрогнул. — Ничего нет, кроме любви. Когда нет любви, ничего не имеет смысла. Давай распишемся и уедем. А там — делай, что хочешь. Учись, езжай в Японию. И я буду тебя ждать, сколько потребуется. Хоть сто лет. Тебя здесь убьют, Гур. Они тебя убьют, понимаешь?! Никогда не простят тебе, какой ты. Ты сильный, но воевать с ними со всеми не можешь даже ты. Пожалуйста.
Гурьев молчал. Молчал, смотрел на Ирину — и ему хотелось плакать. Сильнее, чем когда либо прежде. Он понимал, что никуда не уедет. Понимал, что Ирине — не следует здесь оставаться. Понимал, что это — финал, что эта глава его жизни, которая называлась — «ИРИНА», закончилась. Что больше между ними — ничего не будет. Понимал, что никакая женщина — ни Ирина, ни кто-либо ещё — никогда не будет значить для него больше, чем Путь. Его собственный путь. Его карма. Что ж. Быть по сему.
— Вот, — Гурьев улыбнулся, пошевелился, устраиваясь удобнее, подпёр щёку ладонью. — А ты ломала голову, куда деньги девать. Пока вас соберёшь, поседеешь. Особенно с твоей мамочкой.
— Мерзавец, — шёпотом проговорила Ирина, и слёзы покатились у неё из глаз. — Гур, какой же ты всё-таки мерзавец. Мальчишка. Хочешь от меня избавиться, да? Ну, и пожалуйста.
Она ещё долго тихонько всхлипывала у Гурьева на груди, пока не уснула. Ирине снилось, что она летит вместе с ним на огромном цепеллине, а внизу — парижские кварталы, Триумфальная арка и Эйфелева башня. Небо — такое пронзительно-синее, а на Гурьеве — белая, ослепительно белая форма с золотым шитьём, якорями и эполетами. И фуражка с белым околышем.
Москва. Май 1928
Городецкий с размаху хлопнул себя ладонями по вискам, сердито пробормотал:
— Ничего не понимаю… Чертовщина какая-то!
— Пойди Бате пожалуйся, — Герасименко воткнул папиросу в массивную, похожую на ендову, бронзовую пепельницу.
— Он тебя полечит.
— И пойду, — буркнул Городецкий. — И пойду.
Минуту спустя он входил в кабинет к Вавилову. Ну, кабинет — громко сказано. И всё-таки. Остальные сотрудники отдела по борьбе с особо опасными преступлениями размещались все вместе в комнате площадью метров сорок. И только у Фёдора Петровича был выгорожен отдельный закуток, громко именуемый, с подачи Городецкого, «кабинетом», «стены» которого не доходили до потолка.