Вот так, понял Гурьев. Вот так. Не бывает таких совпадений. Не бывает вообще.
— Дурак ты, каплей, — он вздохнул. — Дурак — и уши холодные. Да как я мог спросить её о таком?! Ты думаешь, я не догадался, что ты слово с неё взял?! Ты, — Гурьев зажмурился и помотал головой. — Ты не просто дурак, каплей. Ладно. Проехали, как говорится.
Ты не просто дурак, каплей, подумал Гурьев. Ты даже понять не можешь, как ты рисковал. И чем. То есть кем. Из-за бумажек каких-то. Бумажек, которые опережают время лет на двадцать, наверное. Под носом у агентуры зарубежной разведки. Черновики, Михаил Аверьянович. Черновики, будь они неладны. Знаешь ты, дурак, что можно сделать с такой девушкой из-за бумажек?! Знаешь?! Если бы… Нет. Нет. Всё. Это кончилось. Кончилось — и больше не повторится.
— Как это — проехали?! Если она не сказала — тогда откуда?!
— Конечно, она ничего не сказала. А я не спросил, потому что я, в отличие от тебя, не дурак. Да, ты умный, стратег, а дурак. И скоро ты поймёшь, почему я даже не заикнулся о твоей записке до сих пор. Черновики завтра сдашь мне под роспись.
— Во как, — сердито проговорил Чердынцев. — Во как.
— Надеюсь, ты на себя сердишься? — вкрадчиво осведомился Гурьев.
— Во как.
— Надеюсь, ты на себя сердишься? — вкрадчиво осведомился Гурьев. — Конечно, мечты твои во всей красе советское правительство воплотить не в состоянии, но! Кое-что сможем. Кое-что. Вот так, без пяти минут контр-адмирал Чердынцев.
— Не понимаю, — потряс головой Чердынцев. — Не понимаю!
— Поймёшь, — пообещал Гурьев. — Скоро, совсем уже скоро. А вот и наша выпивка с закуской, — он поднял глаза на входящего заведующего своим любимым греческим кафе.
— Вот, Яков Кириллович, — любовно расставив свои творения, сказал заведующий. — Как вы любите. Кушайте на здоровье. Позвоните, я потом Косту пришлю, посуду забрать.
— Спасибо, Амвросий Георгиевич, — Гурьев протянул ему деньги. — Вы просто метеорит. Спасибо.
— Ну, вообще, — дёрнул головой Чердынцев, когда грек покинул кабинет. — Ну, ты буржуй, Яков Кириллович, буржуй — с ума сойти!
— Я не буржуй, Михаил Аверьянович, — усмехнулся Гурьев. — Я себя уважаю. И людей, соответственно, тоже. Которые себя уважают — тех особенно. Давай-ка, разливай, коньячок у Стильянидиса знатный.
— Ну, может, ты и прав, — Чердынцев налил, поднял рюмку, посмотрел янтарную жидкость на свет. — Скорее всего, даже. Прав. Водку не пьёшь, что ли?
— Нам водка сейчас не пойдёт, — убеждённо сказал Гурьев. — Нам сейчас с тобой непременно нужен коньяк, каплей. Вот этот, мягкий такой. И не из широкобёдрых бокалов, как этикетом предписано, а вот так, рюмками и залпом. Давай, каплей. Помянем всех, кто не с нами.
Они выпили, не чокаясь. Чердынцев, сжевав лимон, к еде не притронулся пока:
— Ну, говори, Яков Кириллович. Говори, чего я тебе должен. Я же понимаю — я тебе не просто должен.
— Ты, Михаил Аверьянович, службу несёшь, Родину защищаешь, — тихо проговорил Гурьев. — А Родина — поэтому — самое дорогое, что у тебя есть, защитить обязана. Это правильно, и только так — правильно. Родине и отслужишь. А я — просто оказался в нужном месте в нужное время.
— Вот ты какой, — опустил голову Чердынцев.
— Да, я такой, — согласился Гурьев. — Такой — и ещё всякий разный бываю, в зависимости от степени важности поставленных задач. Давай ещё. За дочь твою, капитан-лейтенант Чердынцев. За твою самую главную и большую жизненную удачу.
— Вот так.
— Вот так.
Они ещё раз опрокинули рюмки — и Чердынцев, поставив на стол свою и взявшись разливать по третьему разу, спросил:
— И что? Совсем я тебе ничего не должен?
— Должен, — не стал ломаться Гурьев. — Обязательно. И я свой должок получу, можешь не сомневаться.
— Какой же?
— Историю. Для начала.
— Историю?! Какую… историю?!
— Ты знаешь, каплей, — Гурьев смотрел так, что Чердынцев понял: он знает. А если не знает, то узнает.
Здесь и сейчас.
Память сердца. Июль 1918. Гардемарин и Принцесса
Боль. Это было единственное и самое главное ощущение, накрывшее её с головой.
Это было единственное и самое главное ощущение, накрывшее её с головой. Боль. Везде, во всём теле, и самая сильная — в плече. Почувствовав боль, она вспомнила. Вспомнила всё. Боль как будто сразу же ушла, и на её место вступил ужас. Ужас, который полностью вытеснил собой её сознание. Только на самом краю пропасти, уже почти опрокидываясь в безумие, она поняла, что нельзя закричать. Нельзя.
Первый раз после страшной, отнимающей разум канонады в подвале, она пришла в себя в грузовике. И снова почти мгновенно провалилась в беспамятство. Она не чувствовала, как потные, сопящие, воняющие перегаром, перекисшим потом и чем-то ещё, столь же невообразимо мерзким, люди волокли её в грузовик. Не чувствовала, как тащили её и остальных на полотне, кое-как натянутом на оглобли, как, шипя, толкаясь и матерясь, ворочали тела, её, и сестёр, и mamб, рвали окровавленную одежду, пытаясь добраться до корсета. Она не слышала выстрелов, не чувствовала толчков и ударов, не поняла, как и когда это закончилось. Закончилось?!
Она пришла в себя от холода. Сразу же её начал колотить озноб. Потом пришли звуки — надсадный механический вой, — мотор, догадалась она, их везут куда-то, — скрип кузова, кажется, голоса. Тьма по-прежнему не позволяла увидеть много. Ей подумалось, что и тьма может явиться знаком милосердия… Осторожно пошевелившись, чтобы немного освободиться, она приподнялась на локте. Медленно — и только сейчас — до неё дошло, наконец, что она жива. Жива. О, Господи. Не может быть!