В таких случаях все и получается не так . Потому что, по хорошему, желания наши должны бы сбываться сразу же, незамедлительно, или вовсе никогда. Жестоко вышло бы, но честно, а не вот эта пресная экзистенциальная размазня, когда между первым импульсом, дикарским, младенческим воплем сознания: «Хочу, мое!» — и великодушным жестом небес: «Ладно, получай», — пр о пасть — не пр о пасть, но уж точно вязкое, тоскливое болото. Погибнуть не погибнешь, а вот изгваздаешься наверняка, и на смену давешнему страстному желанию придет смертельная усталость, и, того гляди, робкое признание сорвется с губ: «Мне бы сейчас помыться, обогреться, полежать тихонько в углу, в покое, отдохнуть, а больше и не надо ничего».
Небесная канцелярия от таких выкрутасов обычно ярится, и ребят, в общем, можно понять. Но и нас, счастливчиков, вымоливших, выклянчивших, высидевших по карцерам вожделенный дар судьбы, тоже понять можно. Потому что нельзя, нельзя вот так из живых людей жилы тянуть, пытать безвинно, заливая в горло расплавленное, свинцовое, тяжкое время ожидания.
— Нельзя же вот так из живого человека жилы тянуть, — говорю вслух, зачем-то.
Погубитель мой глядит исподлобья, вполне сочувственно, немного виновато. Он тоже понимает: нельзя, но вот, продолжает почему-то стоять неподвижно, накручивать на запястье самую последнюю мою жилку, тоненькую, голубую, пульсирующую. Пока не вытянет ее всю, не успокоится, знаю. Сама такая была.
И лишь убедившись, что ни единой невытянутой жилы не осталось в моем размякшем от тоски и восторга теле, привлекает меня к себе, тяжкую ладонь кладет на затылок, губы касаются губ, который уж раз за вечер, а все — как впервые. У него губы теплые, мягкие, а у меня — обветренные, шершавые. А ведь надо бы наоборот — при текущем-то гендерном раскладе… Надо бы, да, все вообще надо бы наоборот. Чтобы это он хотел меня сейчас больше, чем сделать следующий вдох. А я чтобы глядела с нежностью и печалью, ласково, но чуть свысока: если хочешь, бери меня, конечно. Такая малость, не жалко ни капельки, не убудет от меня, мне — нечаянная радость, а тебе — облегчение, бедняга…
Хорошо бы, если так: все были бы вполне довольны. Но у меня ничего не бывает по-человечески. Именно поэтому когда пришло время закрывать глаза, я оставила их открытыми: и без того почти незряча, одержима особой разновидностью куриной слепоты, не вижу ничего, кроме серьезного, почти сердитого сейчас лица человека, который, сам того не желая, умудрился заслонить от меня, глупой курицы, весь остальной мир. И — поэтому же, зэ, и, и краткое, калэмэнэ — когда пришло время взвыть, забыв, наконец, о себе, я впилась зубами не в его шею, а в собственное предплечье. Жест почти бессознательный, а потому вполне очевидный, расшифровать его проще простого: я не настолько тебе доверяю, чтобы причинить боль .
Но он, конечно, ничего не понял. Тоже мне, колдун, чернокнижник хренов; что-что, а переводчиком (по крайней мере, тем, кто переводит дух с языка жестов на язык слов) ему вовек не бывать.
Ничего не понял, а потому гладил по голове, как ребенка, по имени — о господи, за что такое испытание?! — шепотом называл. Думал, небось, мне того и надо. Расчувствовалась, дескать, дурочка маленькая, как всякая человеческая самочка на исходе удачного траха. Ладно хоть не спрашивает: «Хорошо ли тебе?» — все-таки регулярные занятия магией меняют их брата в правильном направлении. Не соблюдает традицию, не болтает языком почем зря, ибо сам прекрасно знает, как мне. Так хорошо, что хуже просто невозможно, настолько распрекрасно, что умереть бы вот прямо сейчас, не откладывая на завтра, потому что завтра уже не захочется умирать. Слаб бывает человек поутру, слаб на передок, да и на задок тоже слаб: прошлое спросонок кажется почти сказкой, а будущее — по меньшей мере, заслуживающим краткой познавательной экскурсии.
— Жалко, что ты не совсем маньяк, — говорю, наконец. — Перерезал бы мне сейчас глотку, к чертям собачьим, то-то славно было бы.
Ухмыляется — ну да, чего еще от него ждать.
— Я-то, может, и совсем маньяк, но нема дурных добро зря переводить, — отвечает. — Думаешь: раз, и все, мне от тебя больше ничего не надо, можно в расход? Обойдешься. Лучше я тебя чаем напою, с ромом, для храбрости и бодрости, а потом еще что-нибудь ужасное сотворю.
— Думаешь: раз, и все, мне от тебя больше ничего не надо, можно в расход? Обойдешься. Лучше я тебя чаем напою, с ромом, для храбрости и бодрости, а потом еще что-нибудь ужасное сотворю. Но глотка твоя останется цела, так что и не надейся.
— Надежда, — говорю, — вообще идиотское чувство.
— Где-то я это уже слышал, — вздыхает рассеянно, оглядываясь по сторонам в поисках своего шмотья. — Цитата? Или это у меня дежа-вю?
— Да какая же цитата? Результат многолетней полевой практики… Но чай с ромом — это почти так же прекрасно, как перерезанная глотка. Тебе помогать?
Мотает головой, улыбается до ушей. Говорит: «Две минуты!» Мы оба знаем, что не две, а десять, или даже пятнадцать, но почему-то принято именно так говорить: «Две минуты», — когда обещаешь сделать что-то очень быстро, но все же не мгновенно. Так все, или почти все двуногие, прямоходящие русскоязычные формулируют, и это тоже знаем мы оба. То есть, обретаемся мы все же в общем контексте — по крайней мере, до известных (хорошо известных, увы) пределов.