Снова пауза. Лицо Варино становится совсем уж серьезным.
— Михаэль спрашивает: «А кто ты, собственно такой, чтобы иметь в себе какой-то нравственный закон?» — наконец, докладывает она. — С чего ты взял, будто от тебя что-то зависит? Что можешь кого-то щадить, или, напротив, губить? Нужно быть последним болваном, чтобы полагать, будто сам выбираешь жертву. Судьба столкнула вас на дороге — зачем она это сделала? Ясно, зачем: чтобы случилось то, что должно случиться. Ты — накх , вот и делай свое дело, не майся дурью. Если кому-то суждено утратить единственный драгоценный дар еще при жизни, он утратит его, рано или поздно, так или иначе. В любом случае, ты — не тот, кто принимает решения. Ты — просто инструмент. Пиле, которая страдает от необходимости пилить дерево, место в сказках Андерсена. А у нас не сказка, у нас жизнь… Ты только имей в виду, пожалуйста, это все я не от себя говорю, я — просто переводчик.
— Я помню, — улыбаюсь ей сочувственно. — Досталось тебе сегодня от нас, да? Бедный ребенок… Скажи ему вот что: судьба — это хорошо; быть инструментом судьбы — это мы понимаем, да. Вопрос иной: зачем судьба устроила эту катавасию с индийской старухой, практически у меня на глазах? Зачем она вынудила Юрку пересказать мне — не кому-то, именно мне! — все эти откровения? Пила судьбы смиренно интересуется, как быть, если орудующий ею дровосек явно не в себе и пытается использовать ее — ну, скажем, как музыкальный инструмент? Или, хуже того, в качестве опоры для саженца? Что тогда делать пиле?
— Он говорит: «Главное не ржаветь, остальное как-нибудь образуется», — Варя невольно улыбается. — Просит тебя не преувеличивать. Судьба устроила все это с понятной целью: для тебя пришло время узнать, как на самом деле обстоят дела. Вернее, для нас обоих пришло время это узнать, если уж ты меня припахал переводить… Значит, такая у нас судьба: не быть слепыми котятами. Михаэль говорит: тут как раз нет проблем, все яснее ясного.
«Нет проблем», значит.
Ага.
Я понемногу зверею от этой телефонной проповеди, но стараюсь держать себя в руках. Слушать надо пока — если уж взбрело в голову советоваться. А звереть будем потом. Или даже не будем. Забью на все, забуду, плюну — и точка. Но это удовольствие тоже отложим на потом. Если уж решил что-то забыть, надо сперва это запомнить, а то и забывать будет нечего, и даже забивать не на что будет, эх!
— Значит, — уточняю, — следует считать, что все в порядке? Ну-ну…
— Михаэль спрашивает: тебе что, жалко всех этих людей? До сих пор — жалко?
«Жалко»?! Ну уж нет. Как, интересно, он это себе представляет?..
— Боюсь, у нас может выйти терминологическая путаница, — говорю. — Варенька, ты прости, пожалуйста, я тебя еще немного помучаю. Так вот, что касается жалости… «Жалость», как я ее понимаю, это чувство, направленное извне и, как бы это поточнее сформулировать, — «свысока», что ли… Жалеть — это значит наблюдать снисходительно, со стороны чужое копошение, полагать собственное положение куда более завидным, а себя, соответственно, более удачным экземпляром.
Жалость при этом вполне может подвинуть человека на благородный, или, по крайней мере, просто полезный поступок, но чести она никому не делает. Так вот, ничего похожего я к людям давно уже не испытываю. Потому хотя бы, что знаю Великую, блин, Тайну Бытия: все, как ни странно, умирают. Абсолютно все, без исключения, причем, сравнительно скоропостижно. Полагать себя «более удачным экземпляром», чем кто бы то ни было, при таком раскладе — глупость, мягко говоря. Вот если бы среди нас затесался какой-нибудь бессмертный простак, он бы, пожалуй, мог позволить себе жалость… Ты успеваешь переводить? Здорово, спасибо. Без тебя я бы и четверти всего этого объяснить не смог… Так вот, чувство, которое я порой испытываю к людям, чьи дела идут, на мой взгляд, скверно, следует называть не «жалостью», а «сопереживанием». Сопереживание, в отличие от жалости, всегда внутри. Чтобы испытывать его, требуется способность оказаться в чужой шкуре — у меня она, как нетрудно догадаться, имеется, — и уже оттуда собственными глазами оглядеть ближайшие окрестности и дальние пригороды чужой души. Не содрогаясь, но и не умиляясь, сохраняя спокойствие, как наедине с собой, перед зеркалом. Оттуда, изнутри, действительно очень просто понять всякого человека… Дурацкая, кстати, общеизвестная формула: «понять — значит простить», поскольку настоящее, глубинное понимание наглядно показывает, что прощать, собственно, нечего.
Поневоле запинаюсь, захлебнувшись словами. Интересно, откуда столько ораторской страсти в полчаса назад всего проснувшемся органическом существе?
— Михаэль просит, чтобы ты продолжал, — Варя осторожно прикасается к моему плечу, очень осторожно, словно боится, что укушу. — Ему очень интересно. Он говорит, возразить пока нечего. И не понимает, откуда у человека, который так рассуждает, взялись какие-то дурацкие нравственные проблемы, в духе романтических театральных пьес… Прости, и не забывай: это не я сама такое определение придумала, это…
— Ну да, это твой любимый писатель придумал, — ухмыляюсь. Подмигиваю ей: — Все в порядке, ну что ты! Мы, собственно, всегда примерно так друг с другом и разговаривали. Только слов использовали поменьше — по понятным тебе причинам… Скажи ему вот что: мое сопереживание не мешает мне считать великое множество людей отвратительными самодовольными болванами, каковыми они, собственно говоря, и являются. Но оно же вынуждает меня видеть в каждой груде мяса надгробье заживо погребенного ангела. И когда мне говорят, что я своими руками лишаю этого ангела возможности взлететь — хотя бы в самый последний момент — я испытываю боль. Просто очень большую боль. Это, собственно, все.