Обе рыжие совместными усилиями принесли мне удачу: появилась новая работа, случилась неожиданно успешная и быстрая, слишком быстрая даже, карьера. Волной пошли какие-то бесконечные выборы, от губернаторских до президентских; море работы, непрерывная, многомесячная медиа-истерика, и я в центре циклона, почти величественный в своем пофигизме. Где наша не пропадала? Да, собственно, нигде не пропадала пока.
В финале этого марафона была грандиозная пьянка по случаю нашего общего умеренного успеха и последний, решительный гонорар, размер которого позволял целую неделю упиваться собственным могуществом, а потом еще три месяца — просто радоваться. Отпуск на Филиппинах, недорогие, но качественные объятия туземных девиц, экзотические коктейли под звездным небом, ночное купание в океане, почти экстатический восторг и дикий, животный ужас, охвативший меня, когда тело осознало, что болтается уже не между небом и землей, а между двумя темными, густыми, как застывающее желе, безднами. Был и восторг благополучного возвращения на берег, всего-то несколькими минутами позже. Кому суждено быть повешенным, не утонет, как же, как же…
Потом дело пошло хуже, меня накрыла вялотекущая московская депрессия. Была какая-то фрилансерская работа, все больше по мелочам, утреннее пиво вместо кофе, непременный послеобеденный коньяк, вялотекущие ночные кутежи — когда в компании коллег по многочисленным бывшим халтурам, а когда и в полном одиночестве, лицом к лицу с новеньким монитором, чьи технические характеристики должны были уберечь мои глаза от слез, да вот не всегда справлялись с этой задачей.
И вдруг, откуда ни возьмись, румяная, черноглазая Маша, неожиданно упала мне в руки — не с неба, из окна бельэтажа. Ну, положим, не упала, а деликатно сползла с подоконника, под восторженный писк подгулявших подружек. Очень уж, — объясняла потом, — захотела познакомиться.
Был короткий, пылкий, как в школьные годы, роман и тихая, без особых понтов свадьба. Был новорожденный сын Егорка; когда я первый раз взял его на руки, содрогнулся от страха и, не стану врать, брезгливого недоумения: что за существо такое нелепое? И при чем тут, собственно, я?! И острая, щемящая, никогда прежде не испытанная нежность, накрывшая меня теплой волной несколько месяцев спустя — просто так, ни с того, ни с сего. Просто дошло, наконец. Как до жирафа. Были Егоркины первые шаги, и вторые шаги, и третьи, и четвертые. Слово «папа» он выучил гораздо позже, чем «мама» и «дай», но я на него не в обиде. «Мама» и «дай» действительно важнее. Умница, сынок.
В этой судьбе, судя по всему, не намечалось трагедий; впрочем, ничего интересного там тоже больше не намечалось. Поэтому я решил, что с меня хватит. Долгую, благополучную старость пусть проживает во всей полноте, было бы что проживать…
Я вернулся к собственной жизни и принялся уплетать блинчики с шоколадом, благо сонная Лолита с фиолетовыми волосами, наконец, принесла мой заказ.
Угрюмый тип за соседним столиком, до белого каления доведенный невменяемой мамашей, так ничего и не понял. Поковырял кекс, допил кофе, скорчил брезгливую гримасу, расплатился и вышел вон. Ну да, они никогда ничего не замечают, обычное дело. Но именно к этому я и не могу никак привыкнуть. Раздеваешь человека, можно сказать, догола, присваиваешь самые яркие впечатления и острые переживания, отмеренные ему судьбой, а он ни сном, ни духом. Другое дело, если червонец из кармана потащишь. Вот тогда визгу не оберешься.
Так то ж червонец.
Покончив с блинчиками, я огляделся по сторонам. Утренние посетители «Шоколадницы» — не бог весть что, но почему бы не попробовать еще раз? Миниатюрная женщина с черешневыми глазами, возможно, окажется отменным поставщиком упоительных ощущений. Сейчас-то она целиком в моей власти: хочет умереть, проклинает судьбу, себя, его , и еще примерно дюжину человек, но это, будем надеяться, минутная слабость.
Поэтому — выдох.
И вдох.
Мое тело скукоживается на хрусткой простыне. На животе — грелка со льдом, под головой твердый ком свалявшейся больничной подушки. Телу больно и холодно, но оно ликует. На душе камень, сердце изодрано в клочья невидимыми, но немилосердными кошками, разум ошалел от давешнего наркоза, а тело, поди ж ты, ликует. Его, наконец, выпотрошили, опустошили и оставили в покое. Подарили ему блаженное одиночество, избавили от необходимости делить все на двоих.
Мне, надо понимать, только что сделали аборт. Мне, страшно признаться, хорошо, как давно уже не было. Потому что медицинская мерзость осталась позади, а впереди — все, что угодно, кроме этой мерзости. Сейчас я еще немножко полежу, посплю, а завтра начнется новая жизнь. Не обязательно прекрасная и удивительная. Вовсе не обязательно. Но все же новая. Все же жизнь. После смерти. Не сказать, что моей, но и не совсем чужой. Фиг поймешь, кто именно умер полчаса назад. И какая, к чертям свинячьим, разница?
Странно все же, почему я так боялась? Было бы чего бояться. Убийство себе и убийство, к тому же, чужими руками; собственными ничего делать не надо… А вот интересно, братец-двойник Оле Лукойе, тот, который рассказывает детям Самую Последнюю Сказку — неужели он кладет на свое седло всю эту мелочь, нерожденных, невыношенных, ненужных младенцев, вычищенных на ранних сроках? Было бы странно рассказывать сказки этим малькам. С другой стороны, оставлять мертвых детей вовсе без сказок нехорошо. Очевидно, для этих крошек у Оле Лукойе припасены мертвые зародыши сказок. Сказки, которые однажды начинали рассказывать, да обрывали на полуслове, отвлекались на другие дела, а потом забывали, или просто повода не было завершить рассказ.