Он упросил мать вернуться к нему. Она переехала. Теперь они долгими вечерами сидели вдвоем в гостиной и молчали, пытаясь найти утешение друг в друге. Миссис Китинг ничего не советовала и ни в чем не упрекала. В ее отношении к сыну появилась какая-то новая пугливая нежность. Она подавала ему завтрак, хотя у них была прислуга; она готовила его любимые блюда — французские блинчики, именно такие он любил, когда ему было девять лет и он болел корью. Если он замечал ее старания и говорил ей что-нибудь приятное, она кивала головой, моргала, отворачивалась и удивлялась, что это делает ее такой счастливой и отчего при этом на глаза ее наворачиваются слезы.
Она неожиданно спрашивала его после долгого молчания: «Все будет в порядке, Пит? Правда?» И он не спрашивал, что она имеет в виду, а тихо отвечал: «Да, мама, все утрясется», стараясь, чтобы его голос звучал убедительно.
Однажды она спросила:
— Ты счастлив, Пит? Правда?
Он посмотрел на нее и понял, что она не смеется над ним, — ее глаза были широко раскрыты и испуганы. И так как он не мог ничего ответить, она вскрикнула:
— Но ты должен быть счастлив, Пит! Должен, иначе для чего же я жила?
Он хотел встать, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, — и вдруг вспомнил, как Гай Франкон сказал ему в день свадьбы: «Я хочу, чтобы ты гордился мной, Питер… Хочу знать, что я кое-что сумел, что моя жизнь не была бессмысленной». И он не смог даже пошевелиться. Он ощутил вдруг что-то, чего не следовало осознавать, о чем не надо думать, и отвернулся от матери.
Однажды вечером она неожиданно сказала:
— Пит, я думаю, тебе надо жениться. Мне кажется, тебе будет лучше, если ты женишься.
Он не знал, что ответить, и пока подыскивал что-нибудь ободряюще веселое, она добавила:
— Пит, а почему бы тебе… почему бы тебе не жениться на Кэтрин Хейлси?
Он почувствовал, как ярость заволакивает ему глаза, давит на припухшие веки, но, посмотрев на ее приземистую маленькую фигурку, беззащитно застывшую с какой-то доведенной до отчаяния гордостью готовую принять от него любой удар, заранее оправдывая его, понял, что это самый храбрый поступок в ее жизни. Гнев отступил, он почувствовал, что ее боль острее, чем его ярость, вяло махнул рукой, выражая этим жестом все, и только сказал:
— Мама, давай не…
В конце недели, не часто, раз или два в месяц, он исчезал из города. Никто не знал куда. Миссис Китинг беспокоилась, но ни о чем не спрашивала. Она подозревала, что у него есть женщина, не очень порядочная, иначе он не молчал бы и не был так мрачен. Миссис Китинг поймала себя на том, что надеется, чтобы у отвратительной и жадной потаскушки, в лапы которой он попал, все же хватило ума женить его на себе. А он отправлялся в хижину, которую снял в захолустной горной деревушке. Там у него были краски, кисти и холсты. Он не знал, почему вернулся к неосуществленной мечте своей юности, которой его мать пренебрегла, направив его интересы в область архитектуры.
Он не мог бы объяснить, что именно вновь вызвало это непреодолимое желание; но он нашел эту хижину, и ему нравилось ездить сюда.
Он не мог утверждать, что ему нравится рисовать. Рисование не приносило ему ни удовольствия, ни облегчения, это было скорее самоистязанием, но для него это не имело значения. Он сидел на парусиновом стульчике перед маленьким мольбертом и смотрел на склоны гор, лес и небо. Какая-то тихая боль была его единственным ощущением, именно это он хотел выразить — робкую, невыносимую нежность к тому, что его окружало, но что-то сдерживало, парализовало его волю. Однако он продолжал попытки. Он понимал, что получается плохо — неуклюже, по-детски. Но это не имело значения. Этого никто не увидит. Перед возвращением в город он осторожно складывал холсты в углу хижины. Он не испытывал ни удовольствия, ни гордости, только — когда одиноко сидел перед мольбертом — умиротворение.
Он старался не думать об Эллсворте Тухи. Какой-то смутный инстинкт подсказывал ему, что, если он хочет сохранить зыбкое ощущение безопасности, лучше не вспоминать о Тухи. Поведение Тухи могло иметь только одно объяснение, которое Китинг предпочитал не формулировать в словах.
Тухи отдалился от него. Интервалы между их встречами увеличивались год от года. Он смирился, объясняя это тем, что Тухи очень занят. Озадачивало то, что Тухи перестал писать о нем. Он убеждал себя, что есть более важные темы. То, что Тухи раскритиковал «Марш столетий», было для Китинга ударом. Он сказал себе, что заслужил это. Он принимал любые упреки. Он сомневался в себе. Он не мог сомневаться в Эллсворте Тухи.
Нейл Дьюмонт заставил его вновь мысленно вернуться к Эллсворту Тухи. Нейл раздраженно говорил о состоянии, в котором находится мир, о том, что прошлого не воротишь, об изменениях как законе всего живого, о приспособляемости и о том, что все должны быть в равном положении. Из его длинной, запутанной речи Китинг понял, что бизнесу, как они его понимали, пришел конец, что все руководство, нравится им это или нет, примет на себя правительство, что частное строительство дышит на ладан и вскоре только правительство будет им заниматься; что надо присоединиться к государственным фирмам сейчас, если у них вообще есть желание продолжать работать.