Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.
Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена «Стакан с водой и кувшин». Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в «Собрание Фрика» и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.
Женский голос, по-моему принадлежавший Марии Ливингстон, одной из студенток, спросил:
— Вам нехорошо, профессор?
Я откашлялся, снял очки и вытер глаза.
— Вода, — еле выдавил я. — Просто этот стакан воды очень взволновал меня.
Я поднял голову и увидел ошарашенные лица студентов.
— Вода здесь символизирует…
Я замялся, подбирая слова.
— Мне кажется, вода в этой картине символизирует отсутствие.
Я замолчал, чувствуя, как по моим щекам бегут теплые слезы. Студенты сидели не шевелясь.
— Наверное, на сегодня это все, — объявил я прерывающимся голосом. — Идите погуляйте, погода хорошая.
Я стоял и смотрел, как двенадцать человек молча выходят из аудитории. К моему удивлению, Летиция Ривз вдруг оказалась обладательницей пары на диво стройных ножек, до этого дня, очевидно, скрытых под брюками. Дверь закрылась, и из коридора до меня донесся звук приглушенных голосов. Солнечный свет лился через окно, теплый ветер гулял по пустой комнате, овевая мне лицо. Я изо всех сил старался, чтобы меня никто не услышал, но у меня ничего не получилось. Я всхлипывал, давясь слезами и зажимая себе рот, так что из горла вырывались отвратительные хрипы, и казалось, прошла уже целая вечность, а я все плакал и плакал навзрыд.
Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: «Нью-Йорк Мете». Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой «Нью — Йорк Мете» — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы.
Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после его смерти — у меня всегда стоит вода на тумбочке. И ни один из них ни разу не всколыхнул во мне мыслей о сыне, как это сделала картина, написанная двести тридцать лет назад и внезапно отшвырнувшая меня к нестерпимому осознанию того, что сам я до сих пор жив.
После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха — любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном — все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни — горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.