Что я любил

Что я любил

Автор: Сири Хустведт

Жанр: Проза

Год: 2010 год

Сири Хустведт. Что я любил

Полу Остеру

Часть первая

Я нашел вчера письма Вайолет к Биллу. Вложенные в книгу листки словно вырвались на волю и в беспорядке рассыпались по полу. О существовании этих писем я знал долгие годы, но ни Билл, ни Вайолет никогда не рассказывали мне, что в них. Зато они рассказывали, что, прочитав последнее, пятое письмо, Билл понял, что дольше не может быть мужем Люсиль, закрыл за собой дверь дома на Грин-стрит и прямиком направился в Ист-Виллидж, где жила Вайолет. Об этом было столько говорено-переговорено, что теперь эти листочки стали куда весомее. Читал я с трудом, глаза уже никуда не годятся, но все-таки мне удалось разобрать каждое слово. Дочитав до конца, я понял, что должен сегодня же начать эту книгу.

Когда я лежала на полу в мастерской, а ты писал меня, я на тебя смотрела. Смотрела на твои руки, плечи и особенно на пальцы, — писала Вайолет в четвертом письме. — Как же я хотела, чтобы ты повернулся, подошел ко мне и провел рукой по моему телу тем же движением, каким втирал краску в холст. Как я хотела, чтоб твой палец давил мне на кожу, как будто это полотно, — мне казалось, что, если этого не произойдет, я сойду с ума, но с ума я так и не сошла, а ты до меня так и не дотронулся. Ни разу. Даже руки не пожал.

Картину, о которой пишет Вайолет, я впервые увидел лет двадцать пять назад. Это было в Сохо, там, на Принц — стрит, есть одна галерея. В то время я еще не знал ни Билла, ни Вайолет. Большинство выставленных работ показались мне скучной минималистской тягомотиной. Картина Билла висела отдельно, большое полотно, метр восемьдесят на два сорок. На нем была изображена женщина, лежащая на полу. Приподнявшись на локте, она словно пыталась разглядеть что-то за пределами холста. Оттуда, извне, в пустую комнату рвался ослепительный свет, заливавший лицо и плечи молодой натурщицы. Ее правая рука спокойно лежала на лобке. Подойдя поближе, я разглядел, что она сжимает в пальцах желтую игрушечную машинку — крошечную копию вездесущего нью-йоркского такси.

Только через минуту я понял, что на холсте изображены три человека. В правом дальнем углу я заметил еще одну женщину, которая убегала прочь; во мраке можно было разобрать только ее ступню и щиколотку, остальное растворилось за пределами картины, но оставшаяся в раме кожаная туфля была прорисована с такой нестерпимой тщательностью, что, раз взглянув, я возвращался к ней глазами снова и снова. Исчезнувшая женщина становилась таким же важным персонажем картины, как и та, другая. Но на холсте их было трое. Третий был тенью. В какой-то момент я принял его тень за свою, но потом понял, что она выписана художником и является частью замысла. Кто-то стоял снаружи, за пределами картины, там же, где стоял я, когда заметил, что живот и бедра натурщицы почему-то кажутся темнее; кто — то разглядывал молодую красавицу, на которой не было ничего, кроме мужской футболки.

Справа от картины висела маленькая табличка с надписью: «Уильям Векслер. Автопортрет». Сперва я решил было, что художник шутит, но потом понял, что нет. Возможно, подобное название рядом с мужским именем намекает на некое женское начало в его «я», возможно, речь идет не о раздвоении, а о растроении личности? Возможно, этот завуалированный треугольник — две женщины и тот, кто смотрит, — имеет непосредственное отношение к самому художнику? А может, название картины связано не столько с ее содержанием, сколько с формой? Присутствие творца то становилось совершенно незаметным, то внятно проступало на холсте. Его не чувствовалось в фотографической точности, с которой было выписано лицо женщины, в свете, льющемся сквозь невидимое окно, в гиперреалистическом изображении туфли. Но зато длинные волосы натурщицы представляли собой густое месиво краски с мощными мазками красного, зеленого, синего. Вокруг туфли и лодыжки были отчетливо видны широкие полосы — черные, серые, белые, — нанесенные мастихином.

В этих плотных сгустках пигмента я заметил отпечатки большого пальца. Кто-то резко, даже зло месил краску.

Сейчас эта картина висит на стене в моей комнате. Стоит мне повернуть голову, и я вижу ее, хотя вижу уже иначе, чем прежде, глаза не те. Я купил ее за две с половиной тысячи долларов, примерно через неделю после того случайного похода в галерею. Эрика тогда долго молча рассматривала ее, почти с того самого места, где сейчас сижу я, а потом негромко сказала: — Это все равно что смотреть чужой сон.

После ее слов я оглянулся на картину и вдруг понял, что все это смешение стилей и сбитый фокус словно пришли из изломанной яви снов. Губы женщины на холсте были слегка приоткрыты и обнажали чуть торчащие вперед зубы. Художник сделал их ослепительно-белыми и какими-то по-звериному крупными. Тогда-то я и заметил этот синяк на коленке. Я видел его и раньше, но сейчас багровое пятно, отливавшее с одного края желто-зеленым, притягивало к себе взгляд, словно магнит, будто оно и являлось подлинной сутью картины. Я подошел к холсту и медленно провел пальцем по контуру синяка, чувствуя, как нарастает возбуждение, потом оглянулся на Эрику. За окном стоял теплый сентябрьский день, и она была в легкой кофточке, открывавшей усеянные золотистыми веснушками плечи. Я легонько коснулся их губами, целуя веснушки, потом мягкую теплую кожу под завитками волос на шее. Я опустился перед Эрикой на колени. Мои руки скользнули вверх по ее бедрам, нетерпеливо задирая юбку. Мой язык дрожал как жало змеи. Эрика чуть раздвинула колени, одним движением стянула с себя трусики и, усмехнувшись, швырнула их на диван. Она мягко толкнула меня на пол и села сверху. Я лежал на спине, чувствуя, как ее волосы щекочут мне щеки, когда она наклонилась, чтобы поцеловать меня. Она выпрямилась, сняла кофточку и расстегнула лифчик. Мне всегда нравилось смотреть на жену вот так, совсем близко. Я протянул руку и осторожно обвел пальцем идеально круглую родинку на ее левой груди. Эрика снова наклонилась вперед, легонько целуя мне лоб, щеки, подбородок. Я чувствовал, как ее пальцы нащупывают молнию у меня на брюках.

В те дни мы с Эрикой жили в каком-то постоянном угаре. Любая мелочь могла спровоцировать бешеный любовный пароксизм на диване, на полу, а однажды даже на обеденном столе. Барышни периодически возникали в моей жизни еще со времен студенчества; они то появлялись — кто на месяц, кто на день, — то исчезали, и между ними тянулись болезненные пустоты, когда не было ни женщин, ни секса. Эрика потом шутила, что все эти муки пошли мне на пользу. Я стал более чутким и научился ценить женское тело. Но на этот раз дело было в картине. Я потом много раз пытался понять, почему на меня так подействовал вид синяка на лодыжке натурщицы. Эрика после сказала, что моя реакция была продиктована смутным желанием самому оставить на чьем-то теле отметину:

— Люди — существа тонкокожие, только тронь — уже синяк или царапина. Знаешь, тут и речи нет о каких-то следах побоев, просто маленькое темное пятнышко, но художник написал его так, что оно сразу же бросается в глаза. Он же явно смакует этот синяк, ему хочется, чтобы эта отметина осталась навсегда.

Эрике тогда было тридцать четыре, мне — на одиннадцать лет больше, и мы уже год как были женаты. Мы в полном смысле слова столкнулись в Батлеровской библиотеке Колумбийского университета. Октябрь, суббота, время близилось к обеду, так что в книгохранилище кроме нас двоих не было ни души. Я слышал ее шаги, чувствовал ее присутствие за уходящими во мрак стеллажами, освещенными тусклым светом мерно гудящей лампы. Я нашел книгу, которую искал, и направился к лифту. Тишина стояла мертвая, только лампа гудела. Я завернул за угол и споткнулся об Эрику, которая, оказывается, сидела себе на полу с другой стороны стеллажа. Я чудом удержался на ногах, но уронил очки. Эрика подняла их с полу, я наклонился, чтобы взять их у нее, но в этот момент она начала выпрямляться и с размаху въехала мне головой в подбородок, потом сочувственно посмотрела на меня и улыбнулась:

— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?

Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей.

Эрика подняла их с полу, я наклонился, чтобы взять их у нее, но в этот момент она начала выпрямляться и с размаху въехала мне головой в подбородок, потом сочувственно посмотрела на меня и улыбнулась:

— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?

Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей. Узкая юбка во время нашего столкновения безбожно задралась и открыла ноги во всей красе. Поймав мой взгляд, Эрика одернула юбку и снова улыбнулась. Во время этой второй улыбки ее нижняя губа чуть дрогнула. Я истолковал эту гримаску волнения и смущения как знак того, что ей небезразлично, приглашу я ее куда-нибудь или нет. Не будь этой второй улыбки, я бы еще раз извинился и пошел своей дорогой. Но дрогнувшая губа вдруг обнажила передо мной ее уязвимость и, как я уже потом понял, тщательно скрываемую чувственность. Я пригласил ее выпить кофе. Чашка кофе плавно перешла в обед, обед в ужин, а наутро следующего дня я проснулся в своей холостяцкой квартире на Риверсайд — драйв рядом с мисс Эрикой Штайн. Она еще спала. Свет, лившийся в окно, падал ей на лицо и разметавшиеся по подушке волосы. Я осторожно погладил ее по голове и несколько секунд не отнимал руку. Я смотрел на нее и хотел, чтобы она никуда не уходила.

Весь прошлый вечер мы все говорили и не могли наговориться. Оказалось, что наши истории на удивление схожи. Ее родители были немецкими евреями, но их успели вывезти из Берлина в Америку еще в отрочестве. Потом отец стал известным психоаналитиком, а мать преподавала вокал в Джульярдской музыкальной школе. Они умерли за год до того, как мы с Эрикой познакомились. Две смерти подряд, с интервалом в несколько месяцев. И тогда же, в семьдесят третьем, умерла моя мать. Я родился в Берлине. Мы уехали, когда мне было пять лет, так что мои воспоминания о тех далеких днях по большей части отрывочны и не всегда достоверны, поскольку основаны прежде всего на маминых рассказах. Эрика появилась на свет в Нью-Йорке, в Верхнем Вест-Сайде, а я туда перебрался из Лондона, после того, как три года снимал в Хэмпстеде квартиру. Бросить Вест-Сайд и удобную холостяцкую берлогу рядом с университетом меня уговорила именно Эрика. Незадолго до нашей свадьбы она заявила, что хочет «эмигрировать», а когда я поднял брови, пояснила, что твердо решила продать родительскую квартиру на Западной 82-й улице и поселиться где-нибудь южнее, в Нижнем Манхэттене.

— Здесь невозможно жить, — сказала она. — Здесь пахнет карболкой, больницей и заплесневелым штруделем. Это запах смерти.

Так что нам ничего не оставалось, как бросить родные пенаты и поискать себе место под солнцем где-нибудь среди художников и прочей богемной публики. На деньги, оставшиеся от родителей, мы купили квартиру в доме на Грин-стрит, как раз между Канал-стрит и Центральным вокзалом. Люди здесь жили все больше молодые. На новом месте, среди низкорослых домиков, вдали от шумной толпы, я неожиданно почувствовал себя свободным. Свободным от обязательств, которые никогда прежде не воспринимал как путы. Мой отец умер в 1947 году, сорока трех лет от роду, а мать надолго его пережила. Я был единственным ребенком, и после папиной смерти мы остались втроем: я, мама и отцовская тень. Год за годом мать старела, скрючивалась, а отец оставался молодым, блестящим, талантливым доктором, у которого еще столько впереди. Это «еще столько впереди» стало для мамы сутью и смыслом жизни. Двадцать шесть долгих лет она прожила в старой квартире на 84-й улице, между Бродвеем и Риверсайд — драйв, оплакивая ушедшие с отцом в могилу надежды. Когда я уже начал преподавать и кто-нибудь из моих студентов обращался ко мне не «профессор», а «доктор Герцберг», я всякий раз вспоминал об отце. Новая жизнь в Сохо не стерла из памяти воспоминания и забывать быстрее не научила, но теперь, когда я поворачивал за угол или переходил улицу, меня не преследовали призраки моего эмигрантского детства и отрочества.

Мы с Эрикой были детьми «перемещенных лиц», высланных из мира, куда нельзя вернуться, потому что этого мира больше нет. Там, в Германии, наши родители принадлежали к полностью ассимилировавшимся евреям среднего класса, для которых иудаизм был религией далеких предков. До 1933 года они считали себя «еврейскими немцами». Теперь этого словосочетания не существует ни в одном из языков, так что само название исчезло.

Когда мы познакомились, Эрика преподавала английский в Университете Ратджерса, а я уже двенадцать лет читал лекции на факультете искусствоведения Колумбийского университета. Я получил свою ученую степень в Гарварде, а Эрика окончила магистратуру Колумбийского университета — вот почему в то достопамятное субботнее утро она оказалась среди стеллажей книгохранилища, поскольку все выпускники и аспиранты имеют право заниматься в университетской библиотеке.

У меня и раньше бывали увлечения, но практически всякий раз в отношениях наступал момент, когда все становилось бессмысленным и скучным. С Эрикой мне скучно не было никогда. Бывало непросто, даже тяжко порою, но скучно — никогда. Замечание по поводу автопортрета Билла очень в ее духе: все предельно просто и в самую точку. Надо бы лучше, да некуда. В этом вся Эрика.

Я уже и не помню, сколько раз проходил на Бауэри мимо дома 89, но мне даже в голову не приходило рассмотреть его повнимательнее. Когда-то в четырехэтажной кирпичной развалюхе между Хестер и Канал-стрит размещалась оптово-закупочная контора средней руки, но в тот день, когда я явился с визитом к мистеру Уильяму Векслеру, живописцу, о временах скромного обаяния буржуазии уже давно ничто не напоминало. Окна бывшей витрины были заколочены досками, а тяжелая металлическая дверь пестрила вмятинами и зазубринами, словно ее пытались взломать кувалдой. На единственной ступеньке перед дверью примостился заросший бородой человек с бутылкой в руках. В ответ на мою просьбу посторониться и дать пройти он невнятно хрюкнул и не то скатился, не то свалился мне под ноги.

Мне редко удается сохранить в памяти первое впечатление о человеке; дальнейшее общение неизбежно накладывает свой отпечаток. Но в истории с Биллом с того мгновения, как я увидел его, у меня возникло ощущение, которое потом, все долгие годы нашей дружбы, только крепло: он обладал магнетизмом личности. Какая-то необъяснимая сила влекла к нему людей. Когда он открыл мне дверь, то выглядел ничуть не лучше давешнего пьянчужки на крыльце. Щеки и подбородок заросли двухдневной щетиной, густые черные волосы вихрами торчали во все стороны, грязная, перемазанная краской одежда. Впору испугаться и убежать. Но стоило ему взглянуть мне в лицо, как убегать расхотелось. У него была странно смуглая кожа, а в прозрачно-зеленых глазах угадывался какой-то азиатский раскос. Крупной лепки черты, мощная нижняя челюсть, волевой подбородок, широкие плечи, сильные руки. При росте метр восемьдесят пять он возвышался надо мной как утес, хотя я был всего на пару сантиметров ниже. Позже я решил, что его фантастическая притягательность объясняется тем, как он смотрит в глаза собеседнику: Билл смотрел на меня без тени смущения, прямо и открыто, но в нем все равно чувствовалась какая-то замкнутость и отстраненность. Я читал в его глазах неподдельный интерес к своей персоне и в то же время понимал, что его мысли заняты не мной. Он был настолько самодостаточен, что это ощущение невольно передавалось собеседнику. Вот в чем заключалось его главное очарование.

— Я это помещение снял только из-за света, — сказал Билл, когда мы поднялись на четвертый этаж.

Полуденное солнце яростно било сквозь стекла трех высоких окон в дальнем конце просторного чердака. Очевидно, в результате неравномерной осадки здания его задняя часть оказалась значительно ниже передней. Пол из-за крена покоробился и пошел волнами, так что вздыбленные половицы напоминали рябь на озере. Высокая часть чердака была почти пуста, если не считать табуретки, стола, сооруженного из старой двери и пары козел, да стереосистемы и пустых пластмассовых ящиков из-под молока, набитых пластинками и кассетами.

Высокая часть чердака была почти пуста, если не считать табуретки, стола, сооруженного из старой двери и пары козел, да стереосистемы и пустых пластмассовых ящиков из-под молока, набитых пластинками и кассетами. На полу, лицом к стене, стояли холсты, много холстов. Пахло краской, скипидаром и плесенью.

Все, так или иначе связанное с бытом, съехало в нижний конец помещения. Возле старой ванны на гнутых ножках притулился стол. В него упиралась двуспальная кровать, стоявшая почти вплотную к кухонной раковине. Плита плавно переходила в устрашающих размеров книжный шкаф, ломившийся от книг. Книги были повсюду. Они стопками громоздились на полу и на кресле, так что места для сидения там просто не оставалась. Весь этот хаос свидетельствовал не столько о беспросветной бедности хозяина, сколько о его полнейшем равнодушии к домашнему уюту. Со временем он стал богаче, но его безразличие к вещам никуда не делось. Ему было до смешного все равно, где жить, на чем есть и спать. Он этого просто не замечал.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55