В те дни мы с Эрикой жили в каком-то постоянном угаре. Любая мелочь могла спровоцировать бешеный любовный пароксизм на диване, на полу, а однажды даже на обеденном столе. Барышни периодически возникали в моей жизни еще со времен студенчества; они то появлялись — кто на месяц, кто на день, — то исчезали, и между ними тянулись болезненные пустоты, когда не было ни женщин, ни секса. Эрика потом шутила, что все эти муки пошли мне на пользу. Я стал более чутким и научился ценить женское тело. Но на этот раз дело было в картине. Я потом много раз пытался понять, почему на меня так подействовал вид синяка на лодыжке натурщицы. Эрика после сказала, что моя реакция была продиктована смутным желанием самому оставить на чьем-то теле отметину:
— Люди — существа тонкокожие, только тронь — уже синяк или царапина. Знаешь, тут и речи нет о каких-то следах побоев, просто маленькое темное пятнышко, но художник написал его так, что оно сразу же бросается в глаза. Он же явно смакует этот синяк, ему хочется, чтобы эта отметина осталась навсегда.
Эрике тогда было тридцать четыре, мне — на одиннадцать лет больше, и мы уже год как были женаты. Мы в полном смысле слова столкнулись в Батлеровской библиотеке Колумбийского университета. Октябрь, суббота, время близилось к обеду, так что в книгохранилище кроме нас двоих не было ни души. Я слышал ее шаги, чувствовал ее присутствие за уходящими во мрак стеллажами, освещенными тусклым светом мерно гудящей лампы. Я нашел книгу, которую искал, и направился к лифту. Тишина стояла мертвая, только лампа гудела. Я завернул за угол и споткнулся об Эрику, которая, оказывается, сидела себе на полу с другой стороны стеллажа. Я чудом удержался на ногах, но уронил очки. Эрика подняла их с полу, я наклонился, чтобы взять их у нее, но в этот момент она начала выпрямляться и с размаху въехала мне головой в подбородок, потом сочувственно посмотрела на меня и улыбнулась:
— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?
Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей.
Эрика подняла их с полу, я наклонился, чтобы взять их у нее, но в этот момент она начала выпрямляться и с размаху въехала мне головой в подбородок, потом сочувственно посмотрела на меня и улыбнулась:
— Может, чуть-чуть потренируемся и начнем выступать в цирке?
Она мне сразу понравилась: большой смеющийся рот, шапка темных, коротко остриженных кудрей. Узкая юбка во время нашего столкновения безбожно задралась и открыла ноги во всей красе. Поймав мой взгляд, Эрика одернула юбку и снова улыбнулась. Во время этой второй улыбки ее нижняя губа чуть дрогнула. Я истолковал эту гримаску волнения и смущения как знак того, что ей небезразлично, приглашу я ее куда-нибудь или нет. Не будь этой второй улыбки, я бы еще раз извинился и пошел своей дорогой. Но дрогнувшая губа вдруг обнажила передо мной ее уязвимость и, как я уже потом понял, тщательно скрываемую чувственность. Я пригласил ее выпить кофе. Чашка кофе плавно перешла в обед, обед в ужин, а наутро следующего дня я проснулся в своей холостяцкой квартире на Риверсайд — драйв рядом с мисс Эрикой Штайн. Она еще спала. Свет, лившийся в окно, падал ей на лицо и разметавшиеся по подушке волосы. Я осторожно погладил ее по голове и несколько секунд не отнимал руку. Я смотрел на нее и хотел, чтобы она никуда не уходила.
Весь прошлый вечер мы все говорили и не могли наговориться. Оказалось, что наши истории на удивление схожи. Ее родители были немецкими евреями, но их успели вывезти из Берлина в Америку еще в отрочестве. Потом отец стал известным психоаналитиком, а мать преподавала вокал в Джульярдской музыкальной школе. Они умерли за год до того, как мы с Эрикой познакомились. Две смерти подряд, с интервалом в несколько месяцев. И тогда же, в семьдесят третьем, умерла моя мать. Я родился в Берлине. Мы уехали, когда мне было пять лет, так что мои воспоминания о тех далеких днях по большей части отрывочны и не всегда достоверны, поскольку основаны прежде всего на маминых рассказах. Эрика появилась на свет в Нью-Йорке, в Верхнем Вест-Сайде, а я туда перебрался из Лондона, после того, как три года снимал в Хэмпстеде квартиру. Бросить Вест-Сайд и удобную холостяцкую берлогу рядом с университетом меня уговорила именно Эрика. Незадолго до нашей свадьбы она заявила, что хочет «эмигрировать», а когда я поднял брови, пояснила, что твердо решила продать родительскую квартиру на Западной 82-й улице и поселиться где-нибудь южнее, в Нижнем Манхэттене.
— Здесь невозможно жить, — сказала она. — Здесь пахнет карболкой, больницей и заплесневелым штруделем. Это запах смерти.
Так что нам ничего не оставалось, как бросить родные пенаты и поискать себе место под солнцем где-нибудь среди художников и прочей богемной публики. На деньги, оставшиеся от родителей, мы купили квартиру в доме на Грин-стрит, как раз между Канал-стрит и Центральным вокзалом. Люди здесь жили все больше молодые. На новом месте, среди низкорослых домиков, вдали от шумной толпы, я неожиданно почувствовал себя свободным. Свободным от обязательств, которые никогда прежде не воспринимал как путы. Мой отец умер в 1947 году, сорока трех лет от роду, а мать надолго его пережила. Я был единственным ребенком, и после папиной смерти мы остались втроем: я, мама и отцовская тень. Год за годом мать старела, скрючивалась, а отец оставался молодым, блестящим, талантливым доктором, у которого еще столько впереди. Это «еще столько впереди» стало для мамы сутью и смыслом жизни. Двадцать шесть долгих лет она прожила в старой квартире на 84-й улице, между Бродвеем и Риверсайд — драйв, оплакивая ушедшие с отцом в могилу надежды. Когда я уже начал преподавать и кто-нибудь из моих студентов обращался ко мне не «профессор», а «доктор Герцберг», я всякий раз вспоминал об отце. Новая жизнь в Сохо не стерла из памяти воспоминания и забывать быстрее не научила, но теперь, когда я поворачивал за угол или переходил улицу, меня не преследовали призраки моего эмигрантского детства и отрочества.