Щуплый Лёха, незаметно просочившийся внутрь вслед за Анчуткой, выудил из широкого наколенного кармана ещё одну прозрачную бутылку, хрустнул алюминиевой пробкой, торопливо расплескал водку по подставленным чашкам — и когда поднял свою, маленькая его синеватая рука едва заметно дрожала, — скорее от нетерпения, чем от сочувствия; он сказал просто «ну!» и опустил лицо, выставив вперёд компактную нечёсаную макушку, и даже это «ну» оказалось необходимо Наташе, которая не говорила ничего и только вертела головой, с благодарной невыносимой готовностью вслушиваясь в каждое, пусть самое идиотское слово. Лёхины железные зубы глухо, поспешно звякнули по щербатому фаянсу, и узенькая струйка, не удержавшись во рту, выскользнула и закапала на нестираный вытертый камуфляж.
— А помнишь, как он гонял того мужика? — спросила Ира, повернувшись к Серёже. — У нас на свадьбе, помнишь? Этого гнусного тамаду. — И они вдруг прыснули — все трое, Серёжа, Ира и Наташа.
— Омерзительный был тошнотворный, урод, — закивал Серёжа, улыбаясь. — Не заткнуть его было вообще, и мы три часа подряд слушали эту херню, которую он там нёс, какие-то, не знаю, частушки.
— Он же туфлю, туфлю у тебя украл, Ирка, — сказала Наташа, прижала обе ладони к лицу и вздёрнула его к низкому потолку, словно пытаясь заставить слёзы затечь назад, во внутренние уголки глаз, — этот тамада. Толстый такой был мужик, гадкий… где вы его взяли вообще?
— Да нам было-то лет по двадцать, — пожал плечами Серёжа, — мы там как-то приготовились терпеть, а Андрюха… Ты помнишь, Ир?
— Он прижал его к стене, — сказала Ира.
— Отобрал у него мою туфлю. Эта скотина успела туда шампанского плеснуть, и я потом страшно стёрла ногу — мокрая же была совсем — танцевать было больно.
— И сказал, что сейчас засунет ему эту туфлю. Каблуком вперёд, — живо сказал Серёжа и засмеялся, низко наклонившись над столом, — и не поднял лица, будто кто-то невидимый прижал руку к его затылку, не позволяя ему распрямиться.
— А потом он его выгнал, — проговорила Ира прямо в Сережин затылок, — совсем выгнал. Мы такие были дураки, нам это и в голову не пришло бы. — Она неожиданно с шумом втянула носом воздух и опустила подбородок между плечом его и ключицей, и Серёжа, закинув назад руку, положил ей ладонь на макушку.
Они вспоминали ещё — сидя рядом, тесно, соприкасаясь локтями, коленями и головами, и нам, остальным, уже нечем было разбавить то, что они говорили друг другу, потому что видный нам отрезок жизни человека, о котором они помнили так много, весь пришёлся на последние четыре несчастливых месяца, и об этих месяцах говорить было неприятно и незачем; а у них, у этих троих, оказалась в запасе масса мелочей, крошечных историй, которые они рассказывали не для нас — потому что то и дело прерывали, не доведя и до середины, — а для себя. Нас всех могло бы здесь и не быть — настолько мы были им сейчас не нужны.
Посреди густо заставленного чашками стола скучно тускнела остывшая рыба, к мутному оконному стеклу прижимались снаружи розоватые, уже совсем весенние сумерки, и я ужасно и мучительно вспомнила вдруг маленькую мамину кухню, рыжую низко висящую лампу и сахарницу, поселившуюся на подоконнике. Надо было что-нибудь съесть, нельзя пить на пустой желудок, четыре жалких глотка — и я уже не могу остановиться: я стою там, в дверях, ощущая отчетливо тесную теплоту, вижу трещинки в потолочной побелке, подкопченную с края прихватку с подсолнухами, незамеченный катышек пыли в углу подоконника, слышу деловитое бормотание холодильника, вдыхаю запахи, домашние, свои, и за спиной у меня — за спиной у меня, — мне достаточно сейчас обернуться, и я сразу её увижу, она скажет «Анька, не капризничай, ну давай полтарелочки супа хотя бы», мне нельзя оборачиваться, нельзя, я не могу сейчас вспомнить, я столько времени не разрешаю себе вспомнить — а сейчас особенно не время — и оборачиваюсь, и она говорит «Анька», она говорит «Анечка», ничего больше, только моё имя, и смотрит на меня, и стоит близко-близко, вот же она, совсем рядом, а я не могу до неё дотянуться, как будто у меня не осталось рук, совсем.
Я сползаю на пол, осторожно, боясь случайно дёрнуть головой, моргнуть, вдохнуть слишком глубоко, мне нужна тишина, я должна выползти отсюда. Я понимаю, что не могу потрогать её руками, я прекрасно, прекрасно это понимаю, я не буду даже пробовать, вот они, мои руки, я даже ими не двигаю, мне нужно на воздух, подальше отсюда, я просто очень хочу ещё немного на неё посмотреть.
Снаружи, за дверью, на улице я сажусь на деревянный помост, подложив под себя ладони, чтобы не было искушения протянуть их, потому что их нельзя протягивать, и даже в этот момент она всё ещё рядом, хотя сквозь неё проступают уже черные ёлки, разбросавшие по ветру свои растрёпанные головы, и неправильное дикое пустое небо без единого электрического провода; я пока ещё вижу её, но какой-то звук, неприятный, монотонный, мешает мне смотреть; это я, всё это делаю я сама, хилые мостки скрипят под моими ладонями, тёмные следы под ними приближаются — и уплывают назад, и небо, раскачиваясь, пролезает на передний план, загораживая от меня её лицо холодной, сиреневой стеной, мой собственный голос и моя собственная ослушливая голова мешают мне видеть её, это я качаюсь и скулю, как подстреленная собака, и проходит ещё секунда, и я больше её не вижу.