Лицо его немедленно окаменело, и несколько коротких мгновений он просто стоял молча, не глядя на меня, склонив голову набок, а потом зачем-то отряхнул руки, повернулся и зашагал в сторону острова, и я зашагала за ним, след-в-след, и в течение долгого получаса, понадобившегося нам, чтобы дойти до дома, мы больше не разговаривали.
Разумеется, никто не бросился ко мне навстречу — с самого Вовиного визита, случившегося несколько часов назад, они уже знали, что я жива и невредима, так что все эмоции, если они вообще были, к счастью, уже давно улеглись. Они просто сделали вид, что ничего не произошло, — разве что папа сердито сверкнул на меня глазами из-под бровей, — и я, пожалуй, даже почувствовала бы благодарность к ним за это великодушное безразличие, если бы не была так измучена сегодняшним днем и, особенно, этим коротким разговором с Сережей над руинами рыболовной стоянки.
На самом деле, они могли бы встретить меня как угодно — криками и упрёками или, напротив, объятиями и слезами, — мне было бы в равной степени плевать и на то, и на другое: впервые за четыре каторжных месяца я внезапно перестала чувствовать саднящую, постоянную боль от чужого присутствия, неловкую стесненность в движениях, вечное желание забиться в угол и не смотреть на них.
Я сбросила куртку и повесила ее на крючок возле двери — разговоры в натопленной комнате на мгновение стихли, а затем возобновились снова, но даже короткая эта пауза нисколько меня не смутила; я шагнула к печи, на которой томилась кастрюля рыбного супа, сваренного не мною и не для меня, взяла первую попавшуюся тарелку, щедро плеснула себе два полных половника и мгновенно съела всё это тут же, прямо возле печки, стоя. Покончив с супом, я отставила тарелку и направилась к кровати возле окна, которая, разумеется, была занята, как бывала занята в течение всего дня, потому что в крошечной комнате не было ничего, кроме печки, стола и кроватей, и именно нашу, переднюю комнату по какой-то причине назначили гостиной — утром на мою кровать усадили детей, а сейчас, вечером, они уже спали за тонкой перегородкой, и вместо них на нашем спальнике уютно расположились Лёня с Мариной. «Это мое место», — сказала я безо всякой неловкости, очень спокойно. Подождала, пока они поднимутся, посторонилась, выпуская их, а потом с наслаждением вытянулась на кровати, подложив под голову подушку в незнакомой, новой наволочке, которую кто-то натянул взамен утренней, испорченной, и заснула крепко и бесстрашно, не стараясь даже прислушаться к тому, о чем они станут теперь говорить.
Когда я снова открыла глаза, в комнате было уже совершенно темно, и маленький дом был до краёв наполнен дыханием спящих — за множество бессонных часов я успела прекрасно выучить наизусть все эти ночные звуки: мучительный, неровный Лёнин храп толстяка, лежащего в неудобной позе и рискующего захлебнуться на каждом глотке воздуха; хриплое папино покашливание, перемежающееся скрипом старых пружин неудобной, продавленной железной кровати; ровное, спокойное Мишкино сопение и даже лёгкие, чуткие вдохи пса, дремавшего возле печки.
Серёжи не было рядом — для того, чтобы понять это, мне не требовалось поворачиваться, трогать его холодную несмятую подушку, кровати наши были настолько тесны, что об этом легко можно было догадаться, просто когда мне становилось слишком просторно лежать.
Уже чувствуя смутную тревогу — куда он мог деться сейчас, посреди ночи? при всём желании здесь просто некуда было бы уйти, — я всё же успела вспомнить те несколько пробуждений, случившихся совсем недавно — и в то же время невероятно давно — там, в нашем покинутом, наверняка уже погибшем доме, в самом начале.
Я успела подумать, что всякий раз, когда я просыпаюсь вот так, среди ночи, и обнаруживаю, что постель рядом со мной пуста, непременно случается что-то плохое. В первый раз он оставил меня одну, когда пали кордоны вокруг Москвы, — мы еще не знали об этом, и серое ноябрьское утро казалось нам похожим на все прочие, но спустя какой-нибудь час возле соседских ворот остановился зеленый армейский грузовик, и человек в форме и с респиратором, выпрыгнувший из кузова, застрелил Лёнину белую собаку и унёс какую-то никчёмную ерунду — деньги, шубу, плоский телевизор, — и именно это происшествие, первое в цепи множества таких же мелких катастроф, заставило нас поверить, наконец, в то, что привычного нам мира больше не существует. Во второй раз он уехал посреди ночи, не предупредив меня и не попрощавшись, для того, чтобы прорваться в обезлюдевший, мертвый город, и спустя почти двенадцать часов, когда исчерпались все мои немудреные суеверия — не прислушиваться к звукам, доносящимся с дороги, не смотреть в окно, не ждать, — вернулся и привёз с собой высокую светловолосую женщину с холодным лицом и чужого, колючего мальчика, которого мне не позволили полюбить, с появлением которых я ни на мгновение больше не чувствовала себя в безопасности.
Неплотно прикрытая входная дверь в эту самую минуту легонько хлопнула, впустив внутрь узкую, как лезвие, струю холодного воздуха, обжегшую мне щёку; я бесшумно спустила ноги на пол, осторожно встала, стараясь не дать расхлябанным пружинам заскрипеть, и на цыпочках подошла к двери.