Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё-таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись — те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять — потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком; мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет — и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.
А иногда мне кажется, что все действительно умерли — вообще все, и мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы — восемь взрослых, трое детей.
И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.
* * *И вот ещё — почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись, — какое число было вчера? Потом прибавляю один день, и даже когда мне не хочется разговаривать с ними — а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, — я все равно произношу это вслух, чтобы и они знали; «сегодня двадцатое января, — говорю я, или: — сегодня второе февраля». Я говорю это каждый день и, по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали, — разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте.
После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу; мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения — утром я открываю глаза и говорю — громко — «третье февраля». И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.
Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого, чистого асфальта, а здесь эта проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет зима, — заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, всё время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам уже снова сгущаются сумерки, и на эти три часа все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные и сизые, как свалявшиеся кроты, чтобы впитать хотя бы немного света; и если не считать эти три коротких часа, всё остальное время здесь продолжается ночь — холодная и пустая.
В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной, темноты — городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, в котором мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага — и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за те несколько минут, пока тебя не было, и этот маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.
Сережа говорит, что это нормально — то, что здесь всё время темно, он говорит — так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого полярного круга, я смотрела на карте; это единственная книга, которая у меня здесь есть, — «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени, я могла бы сидеть над ней часами и считать — есть множество способов это сделать: можно отмечать расстояние пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала всё это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно — четыреста километров.
Правда, я не знаю, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна, — мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас ещё была такая возможность, а сейчас уже поздно — спрашивать некого.
Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число, — чтобы помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае — в мае уж точно — эта чертова зима закончится. «Четвертое февраля», — упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца — и будет лето.
Только еды у нас осталось на месяц, не больше.
Она закончилась как-то вдруг, неожиданно — потому ли, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может быть, и потому ещё, что никому из нас не пришло в голову всерьёз начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких-нибудь легкомысленных внеурочных перекусов — но всё равно было бы очень странно, возьмись вдруг кто угодно, кто-то один, решать — сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда, никто и не взялся бы определить теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон, — все эти картонки, мешки и пакеты, которых, как казалось вначале, было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте.