Несколько долгих, тревожных мгновений он не делал ничего — только медленно, внимательно рассматривал наши глупые, пьяные, беспомощные лица, и уже потом, когда ожидание сделалось невыносимым, произнёс — с каким-то задумчивым, неторопливым удивлением:
— Интересные вы, девчонки. Я вообще-то ягод вам принёс. — Анчутка сбросил с плеча рюкзак, тяжело ухнувший нам под ноги, почти в самый костер, так, что одна из вытертых матерчатых лямок обиженно съежилась, как живая, словно стараясь держаться подальше от жгучих стелющихся огненных языков, и тут же принялась чернеть по кромке.
— Ягод? — тупо переспросила Наташа, — ка…ких ягод?
Вместо ответа он опустился на корточки — одним легким, неуловимым движением, отдернул рюкзак от кострища и распахнул его.
В плотных брезентовых недрах ярко, морозно сверкнуло красным; запустив внутрь обе свои широкие горсти, он приподнял и рассыпал, подставляя нашим взглядам, рубиновые заледеневшие шарики.
— Брусника? — выдохнула Марина прямо мне в ухо.
— Брусника? — выдохнула Марина прямо мне в ухо. — Брусни-и-и-ка, — повторила она нараспев, мечтательно, с восторгом и, оттолкнувшись от моего плеча, шагнула вперёд, неловко скользнув ногой по тлеющей, негодующе плюнувшей искрами головёшке. — Да где же вы, где же вы взяли столько? — говорила она, уже падая на колени возле мешка, уже ныряя внутрь ладонями и ртом одновременно, и осеклась только в самый последний момент, поднимая лицо: — Можно, да? Можно?
— Кислая! — сказала она с восторгом спустя секунду, с полным ртом. — Кислая, жуть! — и зажмурилась.
Рюкзак оказался набит тяжело, туго, под самые веревочные завязки, ягоды, видно, были собраны наспех, вперемешку со мхом, подмороженными листьями, ветками и хвоей, мы вычерпывали горстями и жевали, не разбирая, всё, что попадалось на ладони: ломкие, горькие, ледяные брусничины пополам с листьями и иголками, — жевали, сидя прямо на снегу, и не могли остановиться, потому что три месяца подряд мы ели только рыбу и ничего другого.
— Да погодите вы, — сказал Анчутка, — что ж вы ее прямо так, замороженную. Горло заболит. Хотя я смотрю, вам море сейчас по колено. — Он засмеялся коротко, необидно. — По поводу пьете или так?
Марина быстро выплюнула в ладонь жесткую лесную шелуху.
— Форель! — вскрикнула она удивлённо, словно только что вспомнила о том, что у этого долгого, наполненного разговорами вечера действительно был повод. — У нас же форель! Мы ее сами… я сейчас… — Она вскочила, покачнувшись, и поискала глазами вокруг.
Рыбу Анчутка запёк сам, отмахнувшись от нашей бестолковой помощи, «вы давайте лучше продышитесь, девчонки, сейчас мужики ваши вернутся, а мне оправдывайся, что не я вас поил», и мы послушно расселись вокруг, наблюдая, как он разгребает угли, как пристраивает с краю увесистый серебристый кулёк. Есть не хотелось.
Спирт, прозрачный ночной воздух, ровное густое тепло от огня убаюкивали, укачивали, и Анчутка вполголоса, монотонно рассказывал, как скользнувшая с тропы снегоходная лыжа разрезала нехоженый, белоснежный, толстый слой снега, «а там ее густо-густо, целая поляна, девчонки, и ведь недалеко совсем, тут рядом» (закрывая глаза, я увидела и этот снег, похожий на взбитые сливки, и широкий красный разрез, словно след от ножа в боку пышного торта), «странно, что ее не собрали, черт их знает, не нашли, что ли, обычно они тут по осени чешут ягоду как комбайны, у них скребки такие специальные, слышишь, раз махнул — и полкило сразу, хотя, может, некому было чесать уже, перемёрли, может, а то и разбежались». Перемёрли, повторила я про себя равнодушно, проваливаясь в уютную дремоту, перемёрли — и не было больше в этих словах ничего страшного, как не может быть страшной сказка, рассказанная на ночь. Угли шипели, лёгкий, едва уловимый аромат жареной форели робко, опасливо разворачивался у нас над головами, и вдруг тот же спокойный голос произнёс прямо у меня над ухом: «о-па, здорово, мужики», — и я вздрогнула и проснулась.
Вначале виден был только массивный, широкий силуэт, безликий, неузнаваемый, и на мгновение можно было даже подумать, что где-то совсем недалеко, в каких-нибудь десятках метров отсюда, за дрожащей и зыбкой границей рыжего свечения костра, пространство изогнулось, раздвоилось и по ошибке выплюнуло ещё одну копию человека, уже сидящего здесь, рядом с нами, и что сейчас он подойдет ближе и снова сбросит с плеча набитый ягодами рюкзак; но стоило ему приблизиться еще немного, и я узнала Лёню — он тяжело, со свистом дышал, словно большую часть пути с того берега на этот ему пришлось бежать. Он быстро, зло окинул взглядом нас, хмельных и сонных, заманчиво скворчащую в углях форелину, бессмысленно брошенную в сугробе опустевшую бутылку, разве что лишнюю секунду задержавшись на Анчуткином улыбающемся лице, а затем нашарил глазами жену и дальше смотрел уже только на неё — она как раз поднималась ему навстречу, радостно, и начала уже говорить:
— Лёнечка, ну где вы ходите, мы уже и рыбу почти… — и даже успела сделать шаг или два в его сторону, но он оборвал ее, не дав ей закончить.
— Иди в дом, — сказал он сухо, отрывисто, и эта короткая, вполголоса произнесенная фраза заставила ее замереть на месте, как будто это были не слова, а глухой деревянный забор, внезапно выросший у нее из-под ног. Она сделала один резкий вдох — похоже было, что она собирается сказать что-то ещё, но тут Лёня задрал подбородок и сделал одно едва заметное, легкое движение головой, и она послушно повернулась и пошла; он смотрел, как она нетвёрдо, с усилием шагает, словно взглядом подталкивая ее в спину, и, как только дверь за ней, наконец, закрылась, повернулся к Анчутке и не спросил, а просто произнёс с неожиданной свистящей яростью: