Глядя, как она взлетает по обледеневшим ступенькам крыльца, я была почти уверена, что дверь она требовательно ударит ногой, но она всё-таки постучала — сжала в кулак побелевшую от холода руку и стукнула три отдельных, с паузами, раза.
Взойти по лестнице вслед за ней я почему-то не решилась и осталась стоять внизу, прислонившись к деревянным перильцам. Дверь распахнулась — и на пороге возник румяный заспанный Вова, одетый почему-то в щеголеватую костюмную рубашку цвета топленого молока, хоть и сильно измятую (спит он в ней, что ли? — некстати подумала я); увидев нас, он страдальчески, испуганно сморщил лицо и, не говоря ни слова, снова исчез в недрах огромной, скверно освещенной избы, а спустя еще минуту к нам вышел Анчутка — большой, жаркий, с полотенцем, уютно переброшенным через плечо, и тогда она сразу сказала: «знаете, нам очень нужна водка — у вас же есть, — помянуть». И это была не просьба, и она не назвала имени, как будто была всего лишь непричастным посланцем, явившимся, чтобы доставить сообщение с одного берега на другой. Анчутка молча кивнул и ушёл, оставив нас дрожать на крыльце. Вернулся с двумя прозрачными поллитровками — она взяла их, пошла вниз по ступенькам и остановилась уже в самом низу. «Вы же придете, да?» — спросила она, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, пошла назад, к озеру. Бутылки, небрежно зажатые у нее под мышкой, легко и нежно звякали одна об другую с каждым ее шагом.
* * *Что можно сказать на поминках о человеке, с которым ты прожил четыре месяца под одной крышей, но за все это время перекинулся от силы несколькими фразами? О человеке, который не был тебе другом, имя которого не всплыло бы в твоей памяти, начни ты мысленно перечислять даже просто своих знакомых, дальний, широкий круг — и с которым даже эта вынужденная совместная зимовка не сблизила тебя ни на шаг, оставив его в точности тем же, кем он был для тебя несколько лет подряд — мрачноватым незнакомцем, скупым на слова, несколько высокомерным, скорее неприятным. Чужим.
Окажись мы в другом месте, случись эти поминки не здесь, на крошечном острове посреди тайги, мне достаточно было бы просто явиться, приехать на кладбище и выдержать сорок минут, прячась за спинами других, более близких ему людей, проглотить обязательные пятьдесят граммов водки, неровно разлитой по смятым, заскорузлым от холода пластиковым стаканчикам, а затем вежливо высидеть несколько часов в каком-нибудь кафе, ковыряя вилкой подсыхающий оливье, аккуратно сдвигая к краю тарелки обязательную несъедобную кутью, поднимая раз за разом один и тот же едва пригубленный бокал — предоставив и слова, и слёзы, и всё прочее тем, кто на самом деле готов говорить и плакать. Поджидая подходящего момента, чтобы подняться, вполголоса попрощаться и уехать, наконец, домой, никого не обидев и не нарушив приличий.
Нас осталось слишком мало, чтобы мы могли позволить себе роскошь молчаливого присутствия, и — по ломаной линии сжатых Наташиных губ, по её поднятым плечам, по тому, как она металась по маленькой комнате, вся похожая на острый, напряженный восклицательный знак, и, наконец, по тому, как она жадно заглянула нам в глаза — каждому по очереди, — когда мы, наконец, уговорили ее сесть к столу и налили ей водки, — было ясно, что нам придется сегодня говорить, всем. Спрятаться за кем-то другим не удастся — потому что у её мужа, спокойно сидящего сейчас на дне озера за рулем своей серебристой машины, не осталось уже никого, кто мог бы горевать о нём сильнее, чем мы.
Сидя прямо напротив Наташи, под её немигающим настойчивым взглядом, я вертела в ладонях неполную кружку и со страхом листала редкие свои, обрывочные воспоминания, похожие на старую записную книжку, — бог знает по какой причине мне казалось, что никто так ничего и не скажет ей и она просидит в ожидании еще десять минут, двадцать, ощущая, как густеет и наливается молчание над столом. Ну нельзя же, в самом деле, сказать «он был отличный мужик» или «настоящий друг», думала я, пригвожденная к месту её зрачками, узкими, как булавочные головки; этого нельзя говорить, только не этой женщине, которая час назад раздробила подошвами все до единого осколки, оставшиеся от льдины, убившей её мужа, ни разу не взглянув себе под ноги, — надо собрать расползающиеся, перепуганные мысли и сказать что-то другое, что-то правильное, хорошее, чтобы она перестала так смотреть и так молчать.
Ну нельзя же, в самом деле, сказать «он был отличный мужик» или «настоящий друг», думала я, пригвожденная к месту её зрачками, узкими, как булавочные головки; этого нельзя говорить, только не этой женщине, которая час назад раздробила подошвами все до единого осколки, оставшиеся от льдины, убившей её мужа, ни разу не взглянув себе под ноги, — надо собрать расползающиеся, перепуганные мысли и сказать что-то другое, что-то правильное, хорошее, чтобы она перестала так смотреть и так молчать. И тут Серёжа дёрнул своей чашкой и сказал: «Он был отличный мужик, Наташка. Настоящий друг», — и она сразу заплакала, отвернулась и освободила меня.
А потом они говорили все разом — перебивая друг друга, поднимая кружки и не позволяя им столкнуться надтреснутыми, щербатыми боками; закуска оказалась скудная — жареная рыба и плошка мёда, подаренного нашими щедрыми соседями, — так что водка, которой было совсем мало, подействовала сразу, с первым же глотком; «спокойный, понимаешь? спокойный был, как танк, — говорил махом вспотевший Лёня, — а здоровый какой! ты вспомни, как он эти брёвна…», «да ладно — брёвна, ну при чём тут… — морщился папа, и на щеках у него уже зацветали красные беспомощные пятна, — давайте просто выпьем, просто выпьем за Андрюху», и закончил некстати — «земля пухом» (ну какая, к чёрту, земля, — думала я, наклоняя голову к исцарапанному фаянсу, делая вид, что глотаю, — почему земля, нет же там никакой земли); Марина, заплакавшая мгновенно, одновременно с Наташей, запричитала: «Так глупо, так обидно, мы же сто раз могли умереть, мы не заболели, мы доехали…» Тут входная дверь распахнулась после осторожного стука, на который никто из нас не ответил, и Анчутка, шагнувший к Наташе от порога, наклонился, положил ей на плечо свою тяжелую ладонь — а никто из нас ни разу за эти три бессильных мучительных дня не смог прикоснуться к ней — и тоже забубнил что-то сострадательное и подходящее, потому что внезапно выяснилось, что любой набор слов, совершенно любой, уместен сейчас и нужен.