Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой, а я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться, вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку, и еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами, — хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.
— Сильно порезалась, Аня? — поспешно спросила Марина тонким, испуганным голосом. Чёрта с два тебе интересно, сильно ли я порезалась, подумала я, ты просто не любишь неприятных разговоров, ты не хочешь конфликтов, потому что каждая ссора в этом крошечном тесном доме мгновенно разбухает настолько, что, пожалуй, способна выдавить наружу мутные оконные стекла, так что когда они клюют меня — по очереди или, как сейчас, клюют друг друга, ты не принимаешь ничью сторону, ты боишься и просто стараешься заговорить о чём-то безобидном, нейтральном, отвлечь их внимание, потому что рано или поздно им это надоест, и тогда они примутся за тебя тоже.
— Ерунда, — сказала я, вынула палец изо рта — бледные обескровленные края пореза немедленно снова окрасились красным — и опять взялась за нож.
Оставшуюся рыбу мы чистили молча.
* * *Назавтра они принесли сигареты.
Это была кислая, пахучая «Ява» — четыре смятых белых пачки с красными буквами, советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа, — но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась; как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз.
* * *Назавтра они принесли сигареты.
Это была кислая, пахучая «Ява» — четыре смятых белых пачки с красными буквами, советский «Лаки Страйк», пошутил Серёжа, — но ничего ароматнее, вкуснее и долгожданнее я не смогла бы вспомнить, сколько бы ни старалась; как только пачки оказались на столе, ещё тёплые после широкого Анчуткиного кармана, я уже не отводила от них глаз.
Кажется, было что-то ещё: кусок хозяйственного мыла, две упаковки макарон и небольшой, надвое перевязанный полиэтиленовый пакет сахара, — при других обстоятельствах я обязательно обрадовалась бы этому неожиданно свалившемуся на нас богатству, но стоило мне увидеть эти четыре продолговатых бумажных кирпичика, я смотрела только на них. Потому что мы не курили четыре месяца, — если не считать наших с Серёжей январских ночных экспериментов с чаем, — и не было дня, чтобы я не чувствовала этой острой жажды, этого покалывания под языком, которое было сильнее голода, сильнее всего остального.
Я протянула руку — и на мгновение задержала ладонь над этим сокровищем, небрежно брошенным на клеёнку, и подняла глаза, чтобы убедиться в том, что я на самом деле могу сжать пальцы и поднять невесомую картонную упаковку, сорвать хрустящий, тонкий целлофан, отогнуть фольгу, ухватить один из двадцати туго набитых табаком бумажных столбиков, поднести его к губам и поджечь.
— Только в доме не надо курить, — неприязненно проговорила Ира, — здесь же дети.
В этот миг мне было наплевать — и на неё, и на детей, которыми она вечно прикрывалась, и на то, что подумают обо мне эти пришлые мужики, которые, без сомнения, поделились с нами тем, что вовсе им не принадлежало, что досталось им только благодаря их безрассудному и рискованному вторжению в два уже захваченных смертью дома на том берегу озера, — я позволила первому глотку горьковатого дыма наполнить лёгкие и зажмурилась. Кто бы мог подумать, что мне так сильно не хватало именно этого — не горячей ванны, не разнообразной еды и даже не одиночества, которое казалось иногда настолько необходимым, что я выбегала на улицу и торчала там, на морозе — сколько могла выдержать, лишь бы не видеть этих лиц и не слышать этих голосов. Кто бы мог подумать, что примирить меня со всем этим — хотя бы на время — может одна крошечная сигарета.
Следом за мной закурили и мужчины — не обращая внимания на Ирины яростные протесты, и душная наша комната быстро наполнилась голубоватым дымом.
— Чаю-то нальёте в этот раз? — спросил Анчутка и подмигнул мне. Он снова по-хозяйски уселся на кровать; черт, подумала я, как же мне не хочется сейчас вставать, бросать драгоценную сигарету, докуренную всего до половины, только вот и сигареты, и чай принес нам именно этот большой непонятный человек, сидящий сейчас на нашей с Сережей кровати с выжидательной улыбкой, и, глядя прямо в эту улыбку, я сказала себе: ты сейчас встанешь, как миленькая, и заваришь ему чай в той большой кружке, которую так любил доктор, и если он попросит еще одну — заваришь ещё и будешь ему улыбаться, несмотря на то, что он тебе не нравится, как не нравятся и оба его молчаливых спутника, и ты предпочла бы — вы все предпочли бы, — чтобы они, эти трое, разом провалились пропадом, оставив на том берегу нетронутые сокровища, без которых вы не доживете до весны.
— Чаю, — откликнулась Ира прежде, чем я успела подняться с места, — конечно, сейчас.
— Мы чего пришли-то, — начал Анчутка, когда железная докторова кружка уже дымилась перед ним. Широко расставив локти на шатком, жалобно кренящемся столе, он обхватил ее толстыми, покрасневшими от мороза пальцами, но пить не стал, как будто она нужна была только как источник тепла. — Я смотрю, вы по рыбе большие мастера?