О Хуан, если бы ты только знал, какие ужасы мне пришлось испытать! Мне легче было бы умереть, нежели переживать их снова, будь то даже во имя свободы! Свободы! Великий боже! На какую же свободу может рассчитывать в Испании монах? Нет ни одной лачуги, где я мог бы спокойно провести ночь, ни одной пещеры, куда эхо не доносило бы весть о том, что я — отступник. Доведись мне даже скрыться во чреве земли, все равно меня непременно бы разыскали, извлекли бы из ее недр. Милый Хуан, когда я думаю о всемогуществе церкви в Испании, то не лучше ли выразить мою мысль словами, с которыми мы обращаемся к Всемогущему: «Взойду ли на небо. Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты.
Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там…»[71]. Представь себе, что освобождение мое свершилось, что весь монастырь погрузился в глубокое оцепенение и недремлющее око Инквизиции не увидело во мне отступника, куда же мне после этого деться? Как я буду добывать себе средства пропитания? Юные годы свои я провел в праздности, окруженный роскошью, и ничему не научился. Сочетание глубочайшей апатии со смертельной ненавистью к монашеской жизни делают меня непригодным для общества. Представь себе, что двери всех монастырей в Испании распахнулись бы, что стали бы делать их обитатели? Ничем не могли бы они ни украсить, ни возвысить свою страну. Что я стал бы делать, чтобы обеспечить себя самым необходимым? Что мог бы я делать такое, что бы не выдало меня с головой? Я буду загнанным, жалким беглецом, заклейменным Каином[72]. Увы, погибая в огне, я, быть может, еще увижу, что Авель не моя жертва, а жертва Инквизиции».
Едва только я написал эти строки, повинуясь порыву, объяснить который мог бы кто угодно, кроме меня самого, я разорвал все на мелкие клочки и старательно сжег их на огне находившегося у меня в келье светильника. Потом я снова пошел к заветной двери, с которой были связаны все мои надежды. Проходя по коридору, я столкнулся с каким-то отвратительным на вид человеком. Я подался от него в сторону, ибо уже решил, что не должен общаться ни с кем, кроме тех случаев, когда к этому вынуждает монастырская дисциплина. Проходя мимо меня, он коснулся моей рясы и многозначительно на меня посмотрел. Я сразу же понял, что это и есть то лицо, о котором упоминалось в письме Хуана. Спустя несколько минут, уже выйдя в сад, я обнаружил там записку, подтвердившую мои предположения. Вот что она гласила:
«Я раздобыл денег и нашел человека. Это сущий дьявол, но решимость и непоколебимость его не подлежат сомнению. Выйди завтра вечером на прогулку — к тебе кто-то подойдет и коснется края твоей рясы, обхвати запястье его левой руки — это будет знаком. Если увидишь, что он сомневается, шепни ему: «Хуан», и он ответит тебе «Алонсо». Это и есть тот самый человек, обсуди все с ним. Он будет сообщать тебе о каждом шаге, который я предприму».
После того как я прочел это письмо, я почувствовал себя неким механизмом, который определенным образом заведен, причем так, что не может не выполнить того, что ему предназначено. Сила и стремительность всех действий Хуана, казалось, без всякого моего участия передалась и мне, а так как думать мне было некогда, то некогда было и выбирать.
Он напоминал собою часы, стрелки которых приведены в движение; я отбивал определенное число ударов, ибо был вынужден это делать. Когда мы так вот ощущаем на себе действие чьей-то силы, когда кто-то другой начинает думать, чувствовать и поступать за нас, мы с большой охотой перекладываем на него не только физическую, но и моральную ответственность за наши поступки. Охваченные себялюбивым малодушием и упоенные собственным покоем, мы говорим: «Пусть оно так и будет — вы все за меня решили», не думая о том, что на Страшном суде нас некому будет взять на поруки.
Итак, на следующий вечер я вышел погулять. Обличье мое и все движения были спокойны, можно было подумать, что я погружен в глубокое раздумье. Да так оно в сущности и было, только мысли мои устремлялись вовсе не в том направлении, какое им приписывали люди, которые меня окружали. По дороге кто-то коснулся моей рясы. Я встрепенулся, но к моему великому изумлению один из монахов попросил у меня прощения за то, что нечаянно задел меня рукавом. Минуты две спустя рясы моей коснулся другой монах. Прикосновение это было совсем непохоже на первое, в нем можно было ощутить уверенность, которая говорила о том, что тебя понимают и хотят тебе что-то передать.
Этот человек не боялся быть узнанным, и ему не надо было ни в чем извиняться. Как же это случается в жизни, что преступление захватывает нас, ничего не страшась, тогда как прикосновение совести, даже к самому краю одежды, повергает нас в дрожь? Пародируя известную итальянскую пословицу[73], можно сказать, что в основе преступления лежит мужское начало, а невинности — женское. Дрожащей рукой я схватил его за запястье и, не переводя дыхания, прошептал:
— Хуан.
— Алонсо, — ответил он и стремительно пошел вперед.
В остающиеся мгновения я мог задуматься над превратностями своей судьбы, которая столь неожиданно оказалась в руках двух существ; одно из них высотой своих чувств могло оказать честь всему человеческому роду, в то время как другое преступлениями своими его позорило. Подобно гробу Магомета, я повис между небом и землей[74]. Я почувствовал неописуемое отвращение при мысли, что мне придется иметь дело с чудовищем, пытающимся замести следы совершенного им отцеубийства и прикрыть неизгладимые пятна крови покровом монашества. Не мог я преодолеть и ужаса, в который повергала меня страстность и стремительность Хуана; в конце концов я почувствовал, что попал под власть того, чего боялся больше всего на свете, и мне приходится подчиниться этой власти для того, чтобы обрести свободу.