Произнося эти слова, сэр, я ощущал весь ужас той беззастенчивости во вражде , на которую самые худшие обстоятельства вынуждают самых худших людей, и я думаю о том, может ли быть положение более ужасное, чем то, когда мы бываем связаны один с другим не любовью, а ненавистью, когда дорогой мы на каждом шагу приставляем кинжал к груди нашего спутника и говорим: «Если ты хоть на миг замешкаешь, я вонжу его тебе в сердце. Я ненавижу тебя, я тебя боюсь, но мне приходится выносить твое присутствие». Меня удивляло, — хоть это, вероятно, не удивило бы тех, кто изучает человеческую натуру, — что по мере того, как я становился все более злобным, что вообще-то говоря никак не могло соответствовать тому положению, в котором я находился, и вызвано было скорее всего доводившими меня до безумия отчаянием и голодом, мой спутник начинал относиться ко мне все более уважительно. Он долгое время молчал, а потом спросил, может ли он продолжать свой рассказ. Я не мог произнести ни слова в ответ: малейшего напряжения было достаточно, чтобы у меня опять начинала кружиться голова от неодолимого голода; и лишь едва заметным движением руки я сделал ему знак продолжать.
— Их привели сюда, — продолжал он, — это была моя мысль, и настоятель ее одобрил. Самого его при этом не было, но ему достаточно было кивнуть головой в знак согласия. Это я должен был осуществить их воображаемый побег; они поверили, что совершают его с ведома настоятеля. Я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами шли у меня был с собою план этого подземелья, но когда я стал пробираться по нему, кровь в моих жилах похолодела и мне уже больше не удавалось ее разогреть: я ведь знал, какая участь ждет тех, кого я веду за собою. Сославшись на то, что мне надо снять нагар со светильника, я повернул его в их сторону, и мне удалось взглянуть на эти доверчивые существа. Они обнимали друг друга, в глазах у них сияла радость. Они перешептывались между собою, и в словах их была надежда на освобождение и счастье: они молились друг за друга, а в промежутках молились и за меня. При виде их остатки раскаяния, которые еще теплились во мне, окончательно погасли. Они посмели быть счастливыми на глазах у того, кто обречен оставаться несчастным до скончания века, — можно ли было нанести человеку более горькую обиду? Я решил сразу же за нее отплатить. Стены эти были уже близко, я знал это, и рука моя больше не дрожала над планом, на который был нанесен весь путь наших подземных странствий. Я велел им побыть в этом помещении (дверь тогда была еще цела), сказав, что тем временем осмотрю, каким путем нам лучше всего будет следовать дальше.
Я велел им побыть в этом помещении (дверь тогда была еще цела), сказав, что тем временем осмотрю, каким путем нам лучше всего будет следовать дальше. Они зашли туда и стали благодарить меня за то, что я был так предусмотрителен, — они не знали, что больше уже не выйдут отсюда живыми. Но что могли значить их жизни в сравнении с той мукой, которую я испытывал, видя, как они счастливы? Когда они были уже внутри и обняли друг друга (а увидев это, я заскрежетал зубами), я закрыл и запер за ними дверь. Мой поступок нисколько их не обеспокоил: они сочли, что это не более чем мера, предосторожности со стороны друга. Убедившись, что дверь на замке, я побежал к настоятелю, который все еще был разъярен оскорблением, нанесенным святой обители и в еще большей степени его благородным чувствам, которыми почтенный священнослужитель очень кичился, хотя в действительности ни в малейшей степени ими не обладал. Он спустился вместе со мной в подземелье; монахи последовали за нами, глаза их горели гневом. Они были в такой ярости, что едва могли отыскать дверь: мне пришлось несколько раз их к ней подводить.
Настоятель собственными руками заколотил в дверь несколько гвоздей, которые ему услужливо подали монахи, прибив ее к косяку так, чтобы ее уже больше никогда нельзя было открыть; вне всякого сомнения, он был убежден, что с каждым ударом молотка ангел-обвинитель вычеркивал из списка какой-нибудь из его грехов. Вскоре дверь была заколочена наглухо. Услыхав шаги в коридоре и удары в дверь, несчастные жертвы испустили крик ужаса. Они решили, что их выследили и что теперь разгневанные монахи хотят выломать дверь. Но едва только они обнаружили, что дверь заколотили, и услыхали, как потом удалялись и стихали наши шаги, как опасения эти уступили место другим, более страшным. Еще раз я услышал их крик. О, сколько в нем теперь было отчаяния! Они уже знали, на какую участь их обрекли.
Это было моим послушанием (нет, — моим наслаждением) присматривать за этой дверью якобы для того, чтобы исключить для них всякую возможность побега (они-то знали, что такой возможности нет); но в действительности дело было не только в том, что на меня возлагалась постыдная обязанность быть монастырским тюремщиком; я должен был еще приложить все силы, чтобы сердце во мне очерствело, нервы притупились, чтобы глаза привыкали на все смотреть равнодушно, а уши — столь же равнодушно все слышать, — для новой моей должности все это было необходимо. Но они могли бы избавить себя от лишних трудов: все эти качества были у меня еще задолго до того, как я попал в монастырь. Если бы даже меня сделали его настоятелем, я бы все равно нашел время присматривать за этой дверью. Вы скажете, что это жестокость, а по-моему, это любопытство — то самое любопытство, которое делает тысячи людей зрителями трагедии и заставляет самых нежных женщин наслаждаться исступленными стонами и предсмертными корчами. У меня было одно преимущество перед ними: и стоны и муки, которыми я наслаждался, были настоящими. Я стал на свой пост у двери — у той двери, на которой, как на вратах Дантова ада, можно было бы написать: «Оставь надежду навсегда!»[89], я стоял там, потешаясь над своим послушанием и испытывая истинное наслаждение от того, что эти несчастные претерпевали у меня на глазах. До слуха моего доносилось каждое их слово. Первые часы они еще старались как-то друг друга утешить, они ободряли друг друга надеждой на освобождение, и когда моя тень, пересекая порог, загораживала свет, а потом снова открывала ему доступ, они говорили: «Это он»; когда же это движение возобновлялось и они видели, что оно ни к чему не приводит, они сокрушенно шептали: «Нет, это не он», и каждый старался подавить в себе рыдание, чтобы другой ничего не заметил.