— А где же убитый? — спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже.
— А где же убитый? — спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже.
— Под копытами вашего коня[149][150], — услыхал он в ответ, после чего вся конница ускакала.
* * * *
Заверяю вас, сэр, что при виде этой ужасной казни я ощутил на себе действие того, что обычно именуется колдовскими чарами. Я вздрогнул при первом же порыве волнения, в ту минуту, когда по толпе пронесся глухой и упорный шепот. Я невольно вскрикнул, когда действия ее сделались решительными; когда же обезображенное тело швырнули к дверям нашего дома, я, повинуясь какому-то дикому инстинкту, стал вторить неистовым крикам толпы. Я привскочил, на мгновение сжал кулаки, а потом принялся кричать сам, будто эхом отзываясь на крики обрубка, в котором, по-видимому, уже не осталось других признаков жизни, кроме одного этого крика. И вот я принялся так же громко, душераздирающе кричать вместе с ним, моля сохранить ему жизнь, взывая о милосердии! И в эту минуту, когда я, забыв обо всем на свете, только кричал, чье-то лицо повернулось в мою сторону. То был мгновенный, устремленный на меня и тут же отведенный в сторону взгляд. Блеск этих столь знакомых мне глаз не произвел тогда на меня никакого действия. Жизнь моя в те минуты была настолько бездумна, что, ни в малейшей степени не сознавая, какой опасности я себя подвергаю (а ведь если бы меня обнаружили, мне грозила едва ли не такая же кара, как та, что постигла эту несчастную жертву), я продолжал без устали кричать и вопить: я, вероятно, отдал бы все на свете, чтобы только отойти от окна, и, однако, чувствовал, что каждый мой крик точно гвоздем меня к нему прибивал; когда я старался опустить веки, у меня было такое чувство, будто чья-то рука все время поднимает их вновь или будто она начисто вырезала их и теперь заставляет меня против воли глядеть на все, что происходит внизу, подобно тому, как Регула, вырезав ему веки, заставляли глядеть на солнце[151], которое выжигало ему глаза, — до тех пор, пока, перестав вообще что-либо видеть, чувствовать, понимать, я не упал, все еще продолжая держаться за оконную задвижку и в охватившем меня страшном исступлении все еще вторя крикам толпы и реву ее жертвы[152][153][154]. Я и на самом деле на какое-то мгновение ощутил, что истязают не его, а меня. Ужасы, которые мы видим на сцене, обладают неодолимой силой превращать зрителей в жертвы.
Еврей провел эти часы где-то вдалеке от всех тревог. Он, может быть, говорил себе слова нашего удивительного поэта:
О праотец Авраам, что за люди эти христиане![155]
Но, вернувшись уже поздно ночью, он, к ужасу своему, увидел, до какого страшного состояния я дошел. Я был в бреду, сам не свой, и что он только ни говорил и ни делал, чтобы меня успокоить, — все было напрасно. Все виденное произвело на меня неизгладимое впечатление, и, как мне потом говорили, мой несчастный хозяин имел вид столь же мрачный и нелепый. С перепугу он позабыл все те условно принятые христианские имена, которыми он назвал своих домочадцев, во всяком случае с той поры, как перебрался с семьей в Мадрид. Громким голосом призывал он сына своего Манассию бен-Соломона и служанку свою Ревекку, чтобы те помогли удержать меня.
— О праотец Авраам, — восклицал он, — все пропало, этот безумный всех нас выдаст, и Манассия бен-Соломон, мой сын, умрет необрезанным.
Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции.
Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции. Несчастный в испуге упал на колени и завопил:
— Петух мой… петух… петух! О! Я пропал! Нет, я не еврей, — вскричал он, припадая к моим ногам, — мой сын, Манассия бен-Соломон — христианин; вы не выдадите его, не выдадите меня, я ведь спас вам жизнь. Манассия, я хочу сказать, Антонио, Ревекка, то бишь Мария, помогите мне его удержать! О бог Авраама, что с моим петухом, с моей искупительной жертвой! Подумать только, что этот безумный ворвался к нам в тайное тайных, отдернул завесу со святилища!
— Завесьте его, — сказала Ревекка, старая служанка, о которой уже шла речь, — говорю вам, закройте святилище и задерните занавеску, не слышите вы, что ли, как в двери к нам стучат, стучат сыны Велиала[156], колотят палками и камнями; еще минута, и они ворвутся к нам; топорами и молотами они сломают нашу дверь, уничтожат всю резьбу.
— Врешь, — вскричал еврей вне себя от волнения, — нет там никакой резьбы, и не посмеют они ее портить молотами и топорами. Может, это дети Велиала напились пьяными и шатаются по улицам. Прошу тебя, Ревекка, покарауль у двери и не подпускай к ней сынов Велиала, даже сынов власть имущих грешного города — города Мадрида, пока я не уберу отсюда этого мерзкого нечестивца, который еще борется со мной, да, борется изо всех сил, — а я действительно с ним боролся изо всех сил. Но пока шла наша борьба, стук в дверь становился все громче и ожесточенней, и, уже когда меня уносили, еврей все еще повторял: