Какое-то время она повторяла все свои обычные молитвы, к которым добавила еще литанию Пресвятой деве, но не испытывала однако при этом ни успокоения, ни просветления, пока наконец не почувствовала, что все эти слова не выражают ее душевного состояния; этого отступничества сердца она боялась еще больше, чем нарушения ритуала, и она дерзнула обратиться к Пресвятой деве на своем собственном языке.
— Дух кроткий и прекрасный, — вскричала она, падая ниц перед изваянием, — ты единственная, чьи уста улыбались мне с тех пор, как я попала в твою христианскую страну, ты, чей лик, как мне порой казалось, был среди тех, что живут на звездах моего индийского неба, выслушай мои слова и не гневайся на меня! Сделай так, чтобы я перестала чувствовать мое настоящее, чтобы я позабыла мое прошлое! Почему это прежние мои мысли возвращаются ко мне снова? Когда-то я становилась от них счастливой, ныне же они застряли в сердце моем, как шипы! Почему они сохраняют свою прежнюю власть надо мной, ведь они стали другими? Я больше уже не могу быть такой, как раньше, так не заставляй же меня все время помнить об этом! Если только это возможно, то сделай так, чтобы я видела, чувствовала и думала так, как те, что меня окружают сейчас! О горе мне! Я чувствую, что мне будет гораздо легче опуститься до их уровня, чем поднять их до своего. Время, принуждение и уныние могут многое сделать для меня, но сколько нужно времени для того, чтобы подобная перемена могла произойти в них! Это все равно, что искать жемчуг на дне прудов, которые вырыты у них в садах. Нет, Матерь божья! Божественная и таинственная дева, нет! Никогда не видать им трепета моего пылающего сердца. Пусть испепелит его собственный огонь, прежде чем его успеет потушить капля их холодного сострадания! Пресвятая дева! Разве пламенеющие сердца не достойны тебя больше, нежели все другие? Разве любовь к природе не сливается с любовью к богу? Можно, правда, любить, ни во что не веря, но можно ли верить, не любя? И все же, о Матерь божья, осуши сердце мое, ибо нет больше русла, по которому могли бы излиться его потоки. Или же направь все эти потоки прямо в реку, узкую и холодную, в ту, что стремит воды свои в вечность! Надо ли мне думать или чувствовать, если жизнь требует от меня исполнения обязанностей, какие не внушает мне ни одно чувство, и равнодушия, которое не нарушается никаким раздумьем? Даруй мне здесь покой! Правда, это будет означать конец радостям, но это будет также и концом страданий, а потоки слез — это слишком дорогая цена за одну-единственную улыбку, которую на них можно купить на торжище жизни. О горе мне! Лучше блуждать по свету, не ведая никаких его радостей, чем терзаться воспоминаниями о цветах, что увяли, и об ароматах, что никогда уже не услышишь. — Неодолимое волнение охватило ее, и она снова склонилась перед образом Пресвятой девы. — Да, помоги мне изгнать из души моей все образы прошлого, кроме него, кроме него одного! Пусть сердце мое станет похожим на эту уединенную комнату, которая освящена единственным, что в ней есть, — образом твоим, озаренным светом любви, тем, что не погаснет до скончания века!
В исступлении своем она продолжала стоять на коленях перед Пресвятой девой, когда же она поднялась, то вся тишина ее комнаты и безмятежная улыбка на лице Божьей матери, казалось, и противостояли всей одолевавшей ее непомерной слабости, и упрекали девушку за то, что она ей поддалась. Лицо Божьей матери как будто нахмурилось. Совершенно очевидно, что человеку, который чем-то взволнован, не приходится ждать утешения от того, кто безмятежно спокоен. Лучше уж столкнуться с таким же волнением, даже с враждебностью, встретить все что угодно, лишь бы не покой, не то, что подавляет и уничтожает. Это все равно, что ответ скалы нагрянувшей волне, которая собирается с силами, пенясь, кидается вперед и превращается в брызги, чтобы вернуться назад разбитой, истерзанной, и ропщет, слыша, как раскатистым эхом отдаются крики ее и стоны.
Это все равно, что ответ скалы нагрянувшей волне, которая собирается с силами, пенясь, кидается вперед и превращается в брызги, чтобы вернуться назад разбитой, истерзанной, и ропщет, слыша, как раскатистым эхом отдаются крики ее и стоны.
От невозмутимого и лишающего всякой надежды вида божества, которое улыбается человеческому горю, не утешая в нем и не облегчая его и выражая этой улыбкой глубокое и вялое равнодушие, как бы утверждая ею, что совершенство недостижимо, хладнокровно давая понять, что, пока человечество существует, оно обречено на муки, — от всего этого несчастная страдалица кинулась искать утешения в природе, чье беспрерывное волнение находится как будто в соответствии с превратностями нашей судьбы и тревогами сердца, где все смены затишья и бурь, туч и сияния солнца, ужасов и наслаждений свершаются как бы в такт той неизъяснимой и таинственной гармонии, некоей арфы, чьи струны трепетом своим попеременно выражают муку и радость до тех пор, пока их не коснется рука смерти, чтобы навеки заставить их замолчать. С такими вот чувствами Исидора прислонилась к окну, стараясь глотнуть немного свежего воздуха, но ей это не удалось, настолько ночь была душной. И она подумала, что в такую ночь на своем индийском острове она могла бы кинуться в речку, струящуюся в тени ее любимых тамариндов, а не то и отважиться войти в тихие серебристые воды океана, радоваться отраженным в них лунным лучам, пробежавшей по поверхности легкой ряби и наслаждаться, подбирая блестящие, изогнутые и словно покрытые эмалью ракушки, которые точно сами льнули к ее светлым следам, когда она возвращалась на берег. Теперь все было другое. Правда, здесь она тоже купалась, но здесь купанье стало для нее какой-то обязанностью и ни разу не удавалось обойтись при этом без мыла и духов, а главное без прислуги, и хотя все это были женщины, Исидоре церемония эта внушала неимоверное отвращение. От всех этих губок и благовоний ей, не привыкшей ни к каким изощренностям, становилось просто не по себе, а присутствие при этом других человеческих существ было для нее тягостно и словно закрывало за единый миг все поры ее тела.