Тот воспользовался этой минутой. Он взял сына за руки.
Он взял сына за руки.
— Дитя мое, — сказал он, — я дал тебе жизнь, и ты можешь отплатить мне за этот дар: жизнь моя в твоей власти. Ты считаешь меня католиком; да, я воспитал тебя в этой вере, чтобы сохранить жизни — твою и мою: ведь в этой стране исповедание истинной веры неизбежно бы погубило нас обоих. Я принадлежу к той несчастной нации, которую всякий клеймит и порочит, и, однако, неблагодарная страна эта, что предает нас анафеме, в значительной степени зависит от трудолюбия, от талантов нашего народа. Я — еврей, израильтянин, один из тех, о которых даже христианский апостол говорит[141], что «им принадлежат усыновление и слава, и заветы и законоположение, и богослужение и обетования; их и отцы, и от них по плоти…».
Тут он замолчал, не желая договаривать до конца цитату, которая находилась в противоречии с его собственными чувствами.
— Оба мессии приидут, — добавил он, — и тот, что будет страдать, и тот, что восторжествует[142]. Я еврей. Когда ты родился, я нарек тебя именем Манассия бен-Соломон. Я называл тебя этим именем; я сразу почувствовал, что оно дорого моему сердцу, каждым звуком своим оно отдавалось в его сокровенных глубинах, и я тешил себя надеждой, что ты на него отзовешься. Это была моя мечта, но неужели же ты, любимое мое дитя, не воплотишь эту мою мечту в жизнь? Неужели нет? Неужели нет? Бог твоих отцов ждет, чтобы принять тебя в свои объятия, а твой собственный отец сейчас у ног твоих и молит тебя следовать вере праотца нашего Авраама, пророка Моисея и всех святых пророков, что пребывают вместе с богом и в эту минуту на тебя взирают. Душа твоя колеблется и не может выбрать между отвратительным идолопоклонством тех, кто не только поклоняется сыну плотника, но даже нечестиво принуждает тебя падать ниц перед изображением женщины, его матери, и поклоняться ей, кощунственно называя ее именем Матери божьей, и чистым голосом тех, кто призывает тебя поклоняться богу твоих отцов, богу всех веков, извечному богу неба и земли, у которого нет ни сына, ни матери, ни дитяти, ни отпрыска (как в нечестии своем утверждает их кощунственная вера), ни даже поклонников, за исключением тех, кто, подобно мне, в уединении предаются ему всем сердцем, рискуя тем, что сердце это будет пронзено рукою родного сына .
При этих словах молодой человек, пораженный всем, что видел и слышал, и совершенно не подготовленный к столь внезапному переходу от католичества к иудаизму, залился слезами. Отец его постарался не упустить этой минуты.
— Дитя мое, — продолжал он, — тебе предстоит сейчас признать себя рабом этих идолопоклонников, которые прокляты законом Моисея и заповедью господней, или присоединиться к правоверным, которые обретут покой свой в лоне Авраамовом и которые, вкушая этот покой, будут взирать оттуда на то, как неверные ползают по горячим углям преисподней и тщетно молят дать им хоть каплю воды, как о том повествуют легенды их же собственного пророка. Неужели такая картина не вызовет в тебе гордого желания отказать им в этой капле?
— Я бы не мог отказать им в этой капле, — рыдая ответил юноша, — я отдал бы им мои слезы.
— Побереги их для могилы твоего отца, — сказал еврей, — ибо ты обрекаешь меня на смерть. Я жил, копил деньги, выжидал, подлаживался к этим проклятым идолопоклонникам — и все это ради тебя. А теперь… теперь ты отвергаешь бога, который один в силах спасти тебя я отца твоего, который молит сейчас на коленях, чтобы ты принял уготованное тебе спасение.
— Нет, я не отвергаю его, — ответил смущенный юноша.
— Так что же тогда, скажи? Я припадаю к твоим ногам, чтобы узнать твое решение. Погляди, священная утварь и все необходимое для твоего посвящения приготовлено.
Вот первозданная книга Моисея, пророка господнего, как то признают сами эти идолопоклонники. Тут приготовлено все что нужно для года покаяния, — так реши, совершишь ли ты эти обряды во имя истинного бога или отца твоего схватят за горло, ибо жизнь его отныне в твоей власти, — и поволокут в тюрьму Инквизиции. Все в твоих силах — дело за тобой .
В изнеможении, весь дрожа от душевной боли, отец простер к сыну свои заломленные сомкнутые руки. Я воспользовался этой минутой — отчаяние сделало меня безрассудным. Я не понял ни единого слова из того, что было сказано, кроме того только, что речь идет об Инквизиции. Я ухватился за это слово; в отчаянии своем я воззвал к сердцу отца и сына.
Выскочив из-за драпировки, я бросился к старику, вскричав:
— Если он не выдаст вас Инквизиции, то выдам вас я!
Вызывающий тон, которым были сказаны эти слова, в сочетании с униженным положением, мой жалкий вид, бывшая на мне тюремная одежда и сама неожиданность моего вторжения к ним в дом в минуту их тайной и знаменательной встречи вселили в еврея ужас: он задыхался от волнения и не в силах был вымолвить слова, пока, наконец, поднявшись с колен, которые подогнулись у меня от слабости, я не добавил:
— Да, я выдам вас Инквизиции, если вы сейчас же не обещаете меня от нее спасти.
Еврей взглянул на мое одеяние, сообразил, сколь страшная кара грозит ему и мне, и с необыкновенным присутствием духа, таким, какое может явиться у человека только в минуты крайнего душевного возбуждения, вызванного смертельной опасностью, сразу принялся уничтожать все следы искупительной жертвы, которую он готовил, и стал громко звать Ревекку, требуя, чтобы она сейчас же убрала все, что было расставлено на столе. Он стал тут же срывать с меня тюремную одежду, причем делал это с таким ожесточением, что от нее остались одни клочья, и я оказался совершенно голым. Велев Антонио выйти из комнаты, он поспешно переодел меня в какое-то платье, вытащенное из шкафа, где оно хранилось, может быть, несколько столетий.