— Читай, негодяй, читай! — сказал он, — хорошенько вглядись в то, что здесь написано, вдумайся в каждую строчку.
Весь дрожа, я подошел к столу. Я бросил взгляд на записку адвоката, — в первых же строках я прочел слово «надежда». Я снова приободрился.
— Отец мой, — сказал я, — я признаю, что это копия моих записей. Прошу вас, покажите мне ответ адвоката, вы не можете отказать мне в моем праве.
— Читай, — сказал настоятель и швырнул мне бумагу.
Вы, разумеется, поймете, сэр, что при подобных обстоятельствах я не мог как следует разобраться в том, что увидел, и даже когда незаметно для меня он сделал знак монахам и они, все четверо, покинули келью, мне все равно не удалось вглядеться в написанное более пристально.
Мы остались вдвоем с настоятелем. Он расхаживал взад и вперед по келье, тогда как я делал вид, что вчитываюсь в записку адвоката. Вдруг он остановился и с силой ударил рукой по столу — листы бумаги, над которыми я дрожал, разлетелись в стороны от этого удара. Я вскочил со стула.
— Негодяй, — вскричал настоятель, — когда это было с самого дня основания нашей обители, чтобы кто-нибудь позорил ее так своей писаниной! Скажи на милость, когда это было, до тех пор пока ты не осквернил ее своим нечестивым присутствием, чтобы в дела наши столь оскорбительно для нас вмешивались светские адвокаты? Как это ты посмел?..
— Посмел что, мой отец?
— Отрекаться от принесенного обета и подвергать нас позору светского суда и всего учиненного им разбирательства?
— Я был доведен до этого бедственным положением, в котором я находился.
— Бедственным положением! Так-то ты отзываешься о монастырской жизни, единственной, которая может принести смертному успокоение в этом мире и обеспечить ему спасение души.
Слова эти, произнесенные человеком в припадке неистовой ярости, сами себя опровергали.
Чем больше впадал в бешенство настоятель, тем больше я набирался храбрости; к тому же я был доведен до крайности и должен был себя защищать. Вид лежавших передо мной бумаг прибавлял мне уверенности.
— Отец мой, напрасно вы стараетесь приуменьшить мое отвращение к монастырской жизни; у вас в руках доказательство того, как она мне ненавистна. Если я даже и совершил какой-нибудь проступок, подрывающий авторитет обители, то сожалею об этом, но не чувствую за собой никакой вины. В том нарушении устава, которое клеветнически приписывается мне, виновны как раз те, кто заставил меня принять обет монашества. Я исполнен решимости изменить свое положение и сделаю для этого все возможное. Видите, сколько сил я на это уже положил, будьте уверены, что то же самое будет делаться и впредь. Всякая неудача лишь усугубит мои старания, и если только небо или земля в силах освободить меня от принятого обета, то нет такой власти, к которой бы я не решился прибегнуть.
Я думал, что настоятель не даст мне договорить, но он не стал меня прерывать. Напротив, он спокойно выслушал меня, и я уже приготовился встретить и отразить следующие один за другим упреки и возражения, уговоры и угрозы, которыми с таким искусством умеют пользоваться в монастыре.
— Итак, твое отвращение к монашеской жизни неодолимо?
— Да.
— Но что же тебе в ней так ненавистно? Ведь не монастырские же правила — ты исполняешь все что положено с безупречной точностью; не отношение же к себе, которое ты находишь среди нас, — оно ведь самое снисходительное, какое только дозволяется в монастыре; не сама же община — ты пользуешься в ней всеобщим расположением и любовью, так чем же ты недоволен?
— Само’й жизнью в монастыре. Сюда входит все. Я не создан для того, чтобы быть монахом.
— Так помни, прошу тебя, что хоть внешне мы и должны повиноваться решениям суда земного, ибо мы по необходимости зависим от людских учреждений во всем, что касается отношения человека к человеку, все это не имеет никакой силы, когда речь идет об отношениях между человеком и богом. Помни, заблудшее дитя мое, что если даже все суды на земле провозгласят тебя сейчас свободным от принятого тобою обета, твоя собственная совесть никогда не сможет освободить тебя. На протяжении всей твоей нечестивой жизни она будет вновь и вновь упрекать тебя в нарушении обета, которое допущено человеком, а отнюдь не богом. И как ужасны будут эти упреки, когда настанет твой смертный час!
— Он не будет таким ужасным, как тот час, когда я принял обет или, вернее, когда меня вынудили его принять.
— Вынудили!
— Да, отец мой, да, я призываю небо в свидетели против вас. В то злосчастное утро все ваши угрозы, увещания и просьбы были так же тщетны, как и сейчас, до тех пор пока вы не заставили мою мать упасть к моим ногам и молить меня об этом.
— Ты что же, собираешься упрекать меня в том, что я так ревностно добивался спасения твоей души?
— Я вовсе не собираюсь вас в чем-либо упрекать. Вы знаете, какие шаги я предпринял, так помните же, что я буду добиваться своего всеми доступными мне средствами, что я никогда не буду знать покоя и буду требовать, чтобы с меня сняли мой обет, пока во мне еще теплится надежда на это, и что душа, полная такой решимости, как моя, даже само отчаяние способна превратить в надежду. Вы окружили меня подозрительностью, следили за каждым моим движением, за каждым шагом, и, однако, я нашел способ передать мои записи в руки адвоката. Подумайте, какой решимостью надо обладать, чтобы даже в самом сердце монастыря осуществить такой замысел! Судите же сами, сколь напрасным будет все ваше дальнейшее противление этому замыслу, если вам не удалось не только предотвратить, но даже выследить первые шаги, направленные к его осуществлению.