Настоятель поднялся с места и, не говоря ни слова, ушел из кельи.
На следующий день я присутствовал на утренней мессе. Служба шла обычным порядком, но к концу, когда все молящиеся уже вставали с колен, настоятель, с силой стукнув кулаком по аналою, приказал всем не двигаться с места. Громовым голосом он возгласил:
— Прошу всю общину помолиться за одного монаха; господь оставил его, и он собирается совершить поступок, оскорбительный для Всевышнего, позорящий церковь и пагубный для его души.
Услыхав эти грозные слова, трясущиеся от страха монахи снова опустились на колени. Я был в их числе, как вдруг настоятель, назвав меня по имени, вскричал:
— Встань, негодяй, встань и не оскверняй нашего храма своим нечестивым дыханием!
Я поднялся в смятении, весь дрожа, укрылся у себя в келье и оставался там до тех пор, пока за мной не пришли и не вызвали в приемную, где меня уже дожидался мой адвокат. Свидание это ни к чему не привело, потому что при нем присутствовал монах, ставший по желанию настоятеля свидетелем всего нашего разговора, и адвокат, как оказалось, не имел права потребовать, чтобы тот удалился. Как только мы доходили до обстоятельств дела, он прерывал нас и заявлял, что его обязанность не допускать нарушения правил поведения в монастырской приемной. Когда я обращал внимание адвоката на ту или иную подробность, монах все начисто отрицал, уличал меня во лжи и в конце концов до такой степени сбил нас с предмета нашего разговора, что, только ради того, чтобы защитить себя, я упомянул о понесенном мною наказании, которого тот не мог отрицать и о котором лучше всего свидетельствовал мой измученный вид. Как только я заговорил об этом, монах умолк (он старался не пропустить ни одного моего слова, чтобы все доложить настоятелю), и адвокат стал слушать меня с удвоенным вниманием. Он записывал все, что я говорил, и, казалось, придавал этому больше значения, чем я думал и мог ожидать.
Когда беседа наша окончилась, я вернулся к себе в келью. Адвокат посещал меня и в последующие дни, и так продолжалось до тех пор, пока он не собрал все сведения, необходимые для того, чтобы вести мое дело. И в течение всего этого времени в монастыре обращались со мною так, что у меня не могло быть ни малейшего повода для жалоб. Этим-то, вероятно, и объяснялась столь необычная для всех окружающих снисходительность. Но как только адвокат перестал у меня бывать, враждебность и преследования возобновились с прежнею силой. Я снова сделался для них человеком, с которым можно было нисколько не считаться, и они соответственно стали обращаться со мной. Я убежден, что в их намерения входило не допустить, чтобы я дожил до того дня, когда в суде будет слушаться мое дело; во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что они употребили все средства для того, чтобы этого добиться. Началось это, как я уже говорил, со дня последнего посещения адвоката. Прозвонил колокол, сзывавший к очередной трапезе. Я собирался уже сесть на свое место за столом, как вдруг настоятель вскричал:
— Постойте! Постелите ему посреди трапезной рогожу.
Приказание это было исполнено, меня заставили сесть на подстилку и дали только хлеб и воду. Я съел маленький кусочек хлеба, оросив его слезами. Я предвидел, что меня ждет, и даже не пытался протестовать. Когда читалась послеобеденная молитва, мне было приказано выйти за дверь, дабы от моего присутствия благословение, о котором молили все собравшиеся, не утратило своей силы.
Я ушел к себе, а когда колокол зазвонил к вечерне, вместе со всеми стал у дверей церкви. Меня удивило, что все уже собрались, а двери оставались запертыми. Когда колокол умолк, появился настоятель; двери отворились, и вся братия стала поспешно входить в храм. Я пошел вместе со всеми, но настоятель остановил меня:
— Куда ты идешь, негодяй ! Стой! — вскричал он.
Я повиновался; вся община вошла в церковь, а я остался стоять у дверей.
Отлучение это подействовало на меня угнетающе. Медленно входившие в церковь монахи молча бросали на меня полные ужаса взгляды; я чувствовал себя самым ничтожным существом на земле; мне хотелось провалиться куда-нибудь под пол и не вылезать до тех пор, пока не окончится дело, возбужденное мною в суде.
На следующий день, когда я отправился к утрене, повторилось все то же самое, но к этому прибавились еще ужасающие, походившие на проклятия упреки как перед началом мессы, так и потом, когда монахи выходили из церкви. Я опустился на колени у церковных дверей. Я не сказал ни слова. Я не стал отвечать на их оскорбления[46] и поддерживал в себе присутствие духа едва теплившейся во мне надеждой, что и моя молитва дойдет до господа так же, как звучное пение хора, с которым мне все же было очень горько расставаться.
В течение дня все шлюзы монастырской злобы и мстительности распахнулись. Я появился в дверях трапезной. Войти туда я не смел. Увы, сэр, знали бы вы только, как проходят у монахов часы трапез! В эти часы, глотая свою еду, они оживленно обсуждают мелкие монастырские происшествия. Они спрашивают друг друга: «Кто сегодня опоздал к молитве?», «На кого наложили покаяние?». Это становится предметом разговора, и подробности их жалкой жизни не доставляют им никакой другой темы для ненасытной злобы и любопытства, неразлучных близнецов, что родятся в монастыре. Я продолжал стоять в дверях трапезной, пока наконец один из братии, которому настоятель кивнул, не попросил меня удалиться. Я вернулся к себе в келью, переждал там несколько часов, и только после того, как зазвонили к вечерне, мне принесли еду, притом такую, от которой отшатнулся бы даже самый голодный из голодных. Я пытался все же съесть ее, но так и не мог и, слыша удары колокола, отправился к вечерне: я не хотел давать никакого повода к недовольству тем, что не исполняю свои обязанности. Я поспешил сойти вниз. Как и утром, двери были заперты; служба уже началась, и мне снова пришлось уйти, не приняв в ней участия. На следующий день мне не позволили присутствовать на утренней мессе; та же самая унизительная сцена повторилась, когда я появился в дверях трапезной. В келью мне посылали такую пищу, какую не стала бы есть и собака, а всякий раз, когда я пытался войти в церковь, двери ее оказывались запертыми. Меня преследовали множеством способов; они слишком омерзительны, слишком мелки для того, чтобы о них рассказывать или даже просто их вспоминать, но вместе с тем они были столь мучительны, что с утра до вечера я не знал покоя. Вообразите только, сэр, что шестьдесят с. лишним человек дали друг другу клятву сделать жизнь одного человека невыносимой; что они все сообща решили оскорблять его, преследовать, всеми способами мучать и раздражать; а потом постарайтесь представить себе, какова будет этому несчастному выносить подобную жизнь. Я начал опасаться за свой рассудок, да и за свою жизнь, ведь как она ни была жалка, ее все же поддерживала надежда на благоприятный исход моего дела.