— Сын мой, — начал он, — ты уверял нас, что твое решение отказаться идти по начертанной господом стезе непоколебимо, но подумал ли ты о том, что есть на свете силы еще более непоколебимые, чем это твое решение? Силы эти — проклятие господне, укрепленное проклятием твоих родителей и усугубленное всеми громами церкви, чьи объятия ты отверг и чью святость ты осквернил этим своим отказом?
— Святой отец, вы произнесли страшные слова, но никакие слова сами по себе для меня теперь ничего не значат.
— Глупец несчастный, я не понимаю тебя, да ты и сам себя не можешь понять.
— Нет, понимаю, понимаю! — вскричал я.
И повернувшись к отцу и все еще продолжая стоять на коленях, я воскликнул:
— Дорогой папенька, неужели жизнь, все, что составляет человеческую жизнь, навсегда теперь заказано мне?
— Да, — ответил за него духовник.
— Значит, для меня нет никакого выхода?
— Никакого.
— И я не могу выбрать себе никакой профессии?
— Профессии ! О несчастный выродок!
— Позвольте мне избрать самую презренную, но только не заставляйте меня стать монахом.
— Он не только слабодушен, но и растлен.
— О папенька, — все еще взывал я к отцу, — не позволяйте этому человеку отвечать за вас. Наденьте на меня шпагу, пошлите меня воевать в рядах испанской армии, искать смерти на поле боя, я прошу только одного — смерти. Это лучше, чем та жизнь, на которую вы хотите меня обречь.
— Это невозможно, — ответил отец, который все это время стоял у окна, а теперь подошел ко мне. Лицо его было мрачно. — Дело идет о чести знатного рода и о достоинстве испанского гранда…
— Папенька, какое все это будет иметь значение, если я раньше времени сойду в могилу и если у вас сердце разорвется от горя при мысли о цветке, который вы одним своим словом обрекли на увядание.
Отец вздрогнул.
— Прошу вас удалиться, сеньор, — сказал духовник, — эта сцена лишит вас сил, которые вам нужны, чтобы вечером сегодня исполнить свой долг перед господом.
— Так, значит, вы меня покидаете? — вскричал я, видя, что родители мои уходят.
— Да, да, — ответил за них духовник, — они покидают тебя, и отцовское проклятие будет отныне тяготеть над тобой.
— Нет, не будет! — воскликнул мой отец; однако духовник схватил его за руку и крепко ее сжал.
— И материнское, — продолжал он.
Я услышал, как моя мать громко всхлипнула, как бы опровергая сказанное, но она не смела вымолвить ни слова, мне же было запрещено говорить. В руках духовника уже были две жертвы; теперь он овладевал и третьей. Он уже больше не скрывал своего торжества. Помедлив немного, он во всю силу своего звучного голоса прогремел:
— И господнее!
И он стремительно вышел из комнаты, уводя за собой моих родителей, которых он продолжал держать за руки. Меня это поразило, как удар грома. В шуршанье их платья, когда он тащил их за собой, мне причудился вихрь, сопровождающий прилет ангела-истребителя.
В порыве безнадежного отчаяния я закричал:
— Ах, был бы здесь мой брат, он заступился бы за меня, — и в то же мгновение я ударился головой о мраморный стол и упал, обливаясь кровью.
Слуги, — а как то в обычае у испанской знати, во дворце их было не меньше двухсот, — подбежали ко мне. Они подняли крик, мне была оказана помощь; все подумали, что я хотел порешить с собой. Вызванный ко мне врач оказался, однако, человеком сведущим и добросердечным: обрезав волосы с запекшейся на них кровью, он осмотрел рану и нашел, что она не опасна. Такого же мнения была, очевидно, и моя мать, ибо через три дня я был вызван к ней. Я повиновался. Черная повязка, упорная головная боль и неестественная бледность были единственными признаками несчастной случайности, как назвали все происшедшее со мной. Духовник убедил мою мать, что настало время ИСПОЛНИТЬ ПРЕДНАЗНАЧЕННОЕ. Как искусно духовные лица владеют секретом заставить каждое событие нашей земной жизни влиять на жизнь грядущую, утверждая вслед за тем, что грядущее наше властвует над настоящим!
Доведись мне даже прожить на этом свете больше, чем положено людям, я никогда не забуду этой встречи с моей матерью. Когда я вошел, она была одна и сидела ко мне спиной. Я стал на колени и поцеловал ей руку. Бледность моя и смиренный вид, казалось, взволновали ее, но она превозмогла это волнение, овладела собой и спросила холодными чужими словами:
— К чему все эти знаки напускного почтения, если сердце твое опровергает их?
— Маменька, я ничего этого не знаю.
— Не знаешь! Почему же ты явился сюда? Почему же ты еще задолго до этого дня заставил отца своего пережить такой позор — упрашивать собственного сына, позор, еще более унизительный оттого, что мольбы его оказались тщетны; почему ты заставил нашего духовника пережить поношение пресвятой церкви в лице одного из ее служителей и отнесся к доводам долга столь же пренебрежительно, как и к голосу крови? Что уж говорить обо мне! Как мог ты заставить меня перенести такую муку, такой великий стыд? — тут она залилась слезами, и мне казалось, в этих слезах тонет моя душа.
— Маменька, что я сделал худого, чтобы вы так упрекали меня, проливая слезы? Нельзя же счесть мой отказ принять монашество преступлением?