— Вот мое оружие! — вскричал он, указывая на распятие, — а на нем начертано: εν τουτω νιϰα[146][147]. Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! — и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно.
Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало — то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, — защищенная силою креста и меча, — стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение.
Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев.
— Выдайте его нам, он должен быть нашим.
Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук.
Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество.
Увы, вмешательство это только ускорило страшную развязку. У толпы оставалось теперь совсем мало времени, чтобы завершить свой кровавый замысел. Я видел, всем существом своим ощущал последние мгновения этой страшной расправы, но описать их я не в силах. Вытащив из грязи и камней изрубленный кусок человеческого мяса, его кинули к дверям того самого дома, где я скрывался. Язык его свисал из разодранного рта, как у затравленного быка; один глаз был вытащен из глазницы и болтался на окровавленной щеке; ноги и руки его были переломаны, все тело изранено, а он все еще вопил: «Пощадите меня, пощадите!», пока камень, брошенный чьей-то милосердной рукой, его не добил. Как только он упал, тысячи ног принялись топтать его и за мгновение превратили в кровавую и грязную жижу. К этому времени прискакала конница, и началась яростная стрельба. Насытившаяся жестокостью и кровью толпа в мрачном безмолвии расступилась. Но от человека не осталось ни одной косточки, ни единого волоска, ни клочка кожи. Если бы Испания решила собрать все свои реликвии — от Мадрида до Монсеррата[148], от Пиренеев до Гибралтара, она бы не нашла ни одного кусочка ногтя, чтобы потом объявить его святыми мощами.