Вместо ответа я только снова спросил:
— Неужели Хуана нет в живых, и убийца его — это вы? Я верю всему, что вы говорите, я, должно быть, действительно совершил великое преступление, но неужели Хуан погиб?
Говоря это, я поднял на него глаза, которые, казалось, уже ничего не видели, лицо мое не выражало ничего, кроме оцепенения, какое приносит нам великое горе. Я уже был не в силах упрекать ни его, ни себя, страдания мои были так велики, что их нельзя было излить в жалобах или стонах. Я ждал, пока он ответит; он молчал, но этим сатанинским молчанием было сказано все.
— А моя мать ушла в монастырь? Он кивнул головой.
— А мой отец?
Он усмехнулся. Я закрыл глаза. Я мог вынести все что угодно, но только не эту его усмешку.
Когда немного погодя я снова поднял голову, я увидел, как он привычным движением (у него это могло быть только привычкой) крестится, ибо где-то далеко в коридоре раздался бой часов. Глядя на него, я вспомнил пьесу, которую так часто давали в Мадриде и которую мне довелось увидеть в те немногие дни, когда я был на свободе, — «El diablo Predicador»[105][106]. Вы улыбаетесь, сэр, что в такую минуту я мог вспомнить об этом, но это действительно было так, и если бы вы видели эту пьесу при тех обстоятельствах, при которых довелось ее видеть мне, вы бы не удивились, что подобное совпадение меня поразило.
Героем этой пьесы является дьявол; приняв обличье монаха, он проникает в монастырь, где терзает и преследует монашескую братию с поистине сатанинской смесью злобы и безудержного веселья. В тот вечер, когда я был на этом представлении, несколько монахов несли умирающему Святые дары; стены театра были настолько тонки, что зрители могли ясно слышать звон колокольчика, который при этом всегда раздается. И вот в один миг все — актеры, зрители и все прочие — опустились на колени, и дьявол, который был в это время на сцене, последовал их примеру и стал креститься, выказывая отнюдь не свойственное ему благочестие, которое, однако, возвышающе действовало на душу. Согласитесь, что совпадение это было поистине поразительно.
Когда окончилась эта чудовищная профанация крестного знамения, я пристально на него посмотрел, и выражение моего лица было отнюдь не двусмысленным. Он понял, что оно означало. Молчание всегда бывает самым горьким упреком, оно заставляет преступника прислушаться к голосу собственной совести, а той всегда ведь есть что ему сказать и что служит отнюдь не к его утешению. Взгляд мой привел этого человека в бешенство, которого, — я в этом теперь убежден, — не могли бы вызвать даже самые горькие упреки. Самые неистовые проклятия сделались бы для слуха его сладчайшей музыкой; они явились бы лучшим доказательством того, что он сделал все что только мог, чтобы усугубить страдания своей жертвы. А теперь он бесился от ярости.
— О, вы, несчастный, — воскликнул он, — неужели вы думаете, что все это делалось ради ваших месс и этого маскарада, ваших ночных бдений и постов, ради того, чтобы бормотать слова молитв, перебирая бесчувственные и не способные принести утешения четки, ради того, чтобы проводить ночь без сна, дабы не проспать заутрени, а потом вылезать из холодной постели, чтобы пригвоздить колени мои к каменным плитам, так что они приросли к ним и потом, когда я вставал, мне бы казалось, что весь пол поднимается вместе со мной, — неужели вы думаете, что я делал все это ради того, чтобы выслушивать поучения, в которые сами проповедники не верили, которые перемежались с зевотой, и внимать молитвам, ровно ничего не значащим для повторявших их равнодушных монахов, — или, может быть, ради того, чтобы исполнить послушание, — для этого легко можно было нанять любого из братьев за фунт кофею или нюхательного табака, или же ради того, чтобы самым постыдным образом угождать прихотям и страстям настоятеля и общаться с людьми, которые то и дело поминают бога, в то время как на сердце у них одно мирское, — с теми, кто думает лишь о том, чтобы упрочить свое временное превосходство над другими и лицемерно скрыть под покровом напускного благочестия бешеное желание свое возвыситься на земле. Несчастный! Неужели ты думаешь, что я делал все ради этого? Что эта ханжеская и лишенная всякой веры мораль , которую испокон веков исповедуют священники, связавшие свою судьбу с государством в расчете на то, что эта связь умножит их доходы, — неужели все это могло иметь на меня какое-нибудь влияние? Еще до того, как я столкнулся с ними, я успел измерить все глубины человеческого порока. Я знал их — я их презирал. Тело мое склонялось перед ними, но душа отворачивалась от них. Под покровом благочестия сердца этих людей таили столько мирского, что не имело даже смысла выявлять, сколь лицемерны они были: все очень скоро раскрывалось само собой. Здесь не надо было совершать никаких открытий, здесь нечего было выслеживать. Я видел их в дни больших праздников — всех этих прелатов, аббатов и священников, на торжественных пышных службах: они появлялись перед мирянами, точно сошедшие с небес боги, сверкая золотом и драгоценными камнями среди блеска свечей и удивительного сияния, которое было разлито вокруг, среди нежных сладостных звуков, реявших в воздухе, среди восхитительных благоуханий. И когда они исчезали в клубах ладана, воспарявшего из золоченых кадильниц, молящимся казалось, что люди эти возносятся в райские кущи.