Сказав это, он закрыл глаза, воздел к небу руки и, должно быть, принялся творить про себя молитву. Может быть, горе мое оказалось теперь сильнее всех предрассудков, и не приходится сомневаться, что оно смягчило мое сердце; в эту минуту я едва не поверил, что еврея могут принять в лоно блаженных. Мысль эта пробудила во мне человеческие чувства, и с непритворной тревогой я стал расспрашивать его о судьбе другого еврея — Соломона, который на горе себе меня приютил и тем привлек к себе внимание иезуитов.
— Не беспокойся, — ответил Адония, махнув своей костлявой морщинистой рукой, словно отмахиваясь от того, о чем не стоило думать, — жизнь брата нашего Соломона вне опасности, имуществу его тоже ничего не грозит. Если противники наши сильны тем, что в руках у них власть, то мы зато сильны нашей мудростью и богатством. Никогда не удастся им ни выследить тебя, ни узнать о том, что ты вообще существуешь, поэтому выслушай меня и будь внимателен к тому, что я сейчас тебе скажу.
Говорить я не мог, однако выражение тревоги и мольбы на моем лице сказали все за меня.
— Вчера вечером ты произносил какие-то слова, — продолжал Адония. — я в точности не помню их смысла, но они до сих пор звенят у меня в ушах, а ведь очень долго, за целых четыре жизни твоих, мне ни разу не приходилось слышать такого. Ты говорил, что тебя одолевает какая-то сила, что она искушает тебя, предлагая отречься от Всевышнего, которому поклоняются как евреи, так и христиане, и ты заявил, что, будь даже костры разложены вокруг, ты плюнул бы искусителю в лицо и попрал ногами все, что он тебе предлагает, пусть даже тебе пришлось бы голыми ногами ступать по горячим угольям, которые разожгли сыны Доминика[170].
— Да, говорил, — вскричал я, — говорил, и я бы это сделал. И да поможет мне господь перед концом!
Адония какое-то время молчал, словно пытаясь сообразить, что это — вспышка ли страсти или доказательство силы духа. В конце концов он стал склоняться к последнему, хотя старики относятся обычно с недоверием к порывам страсти, видя в них проявление скорее слабости, нежели искренности.
— Тогда, — сказал он после долгого и многозначительного молчания, — тогда ты должен узнать тайну, которая тяжелым грузом лежит на душе Адонии, так же как безнадежное одиночество лежит тяжким бременем на душе того, кто идет по пустыне без спутника, который бы шел рядом и ободрял его звуком своего голоса. С юных лет моих и до сего дня я непрестанно трудился и, знай, освобождение уже близко, час мой очень скоро придет.
Еще в детстве моем мне довелось слышать, да, даже мне, что на землю послано существо на соблазн всем — евреям и назареянам и даже ученикам Магомета, чье имя проклято нашим народом; существо это обещает людям спасение в минуты, когда они в беде и когда им грозит смерть, за что они должны заплатить тем, что уста мои не смеют даже произнести вслух, хоть этого и никто, кроме тебя, не услышит. Ты дрожишь, значит, ты говоришь правду, во всяком случае так, как только может говорить правду человек, вся вера которого состоит из заблуждений. Я слушал этот рассказ, и он услаждал мой слух подобно тому, как душу томимого жаждой услаждают потоки воды, ибо в мечтах моих являлись фантастические образы восточных сказок и мне не давало покоя желание увидеть дьявола во всей его силе и, больше того — поговорить с ним и даже завязать с ним какие-то отношения. Подобно отцам нашим, жившим в пустыне, я отвергал пищу ангелов, и меня тянуло к запретным яствам, даже к зельям египетских чародеев. Как видишь, за эту самонадеянность я был жестоко наказан: в последние годы жизни, продленной сверх всякой меры, я остался без детей, без жены, без друга, и, если бы не явился ты, мне было бы даже некому рассказать все пережитое. Не стану сейчас смущать тебя повестью моей богатой событиями жизни, скажу только, что скелеты, вид которых повергает тебя в страх, были некогда одеты плотью и выглядели много красивее, нежели ты сейчас. Это скелеты жены моей и сына, о которых я тебе пока ничего не скажу, а о других двух ты должен будешь не только услышать, но и рассказать сам. — С этими словами он указал на два скелета напротив в поставленных торчком гробах. — По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, — если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, — я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу и запечатана все равно что королевской печатью. Но, знай, меня выследили те, у кого тонкое чутье и кто кидается по следу: то были сыны Доминика. Они схватили меня и заковали ноги мои в крепкие оковы; однако писаний моих они не могли прочесть, ибо знаки моего языка неведомы этим идолопоклонникам. Знай также, что спустя некоторое время они освободили меня, ибо не нашли никаких оснований для того, чтобы меня осудить; и они попросили, чтобы я уехал совсем из страны и больше их не тревожил. Тогда-то я и поклялся богу Израиля, вызволившему меня из их плена, что переписать свою книгу я дам только тому, кто сможет прочесть эти знаки. Мало того, я молился и говорил: «О бог Израиля, повелитель наш, ты знаешь, что мы овцы твоего стада, а враги наши бродят вокруг, как волки и как львы, что рыкают, чуя вечернюю свою добычу; сделай так, чтобы назареянин вырвался из их рук и бежал к нам, как выгнанная из гнезда птица, дабы посрамить оружие сильных мира сего и с презрением насмеяться над ними. Сделай также, повелитель наш, бог Иакова[171], чтобы его искусил Враг рода человеческого, пусть даже так, как тех, о ком я пишу, и чтобы он мог плюнуть ему в лицо, и отпихнуть искусителя, и попрать его так, как попрали они; и тогда лишь моя душа, да, даже моя, наконец обретет мир».