Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей — в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха — и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? — спросил он. Я кивнул головой. — А ты пил из чаши, которую я тебе дал? — Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу.
Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал:
— Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет.
Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, — «до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли».
Глава XIV
Unde iratos deos liment, qui sic propitios merentur[164]
Сенека[165]
Когда я проснулся, старик стоял возле моей постели.
— Вставай, поешь и попей, надо тебе подкрепиться, — сказал он, указывая на маленький, очень просто накрытый столик, на котором мне была приготовлена неприхотливая еда.
Хозяин к тому же, как видно, считал нужным принести свои извинения за эту скромную трапезу.
— Сам я, — сказал он, — никогда не употребляю в пищу мяса, кроме как в дни новолуния и праздники, и, однако, уже сто семь лет, как я живу на этом свете, и шестьдесят из них я провел в помещении, где ты меня увидел. Редко поднимаюсь я в верхнюю комнату дома, разве что в таких исключительных случаях, как сегодня, или же иногда, чтобы помолиться возле окна, выходящего на восток, и просить бога отвратить гнев свой от Иакова и освободить Сион от плена[166]. Верно говорит языческий врач:
«Aer exclusus confert at longaevitatem»[167].
Вот как я живу. Свет небес сокрыт от меня, и я отвык от звука человеческого голоса; я слышу только голоса моих соотечественников, которые оплакивают печаль Израиля; однако серебряная струна все же не ослабла, и золотой бокал не разбит[168]; и хотя глаза мои уже плохо видят, силы мои не иссякли.
В то время как он говорил, я почтительно взирал на величественную фигуру седовласого старца, в которой было что-то патриаршье, и у меня было такое чувство, что я вижу перед собой воплощение древнего закона во всей его строгой простоте, несгибаемой стойкости и первозданной подлинности.
— Ну как, поел, сыт? Тогда вставай и следуй за мной. Мы снова спустились в подземелье, где все это время горел светильник. Указывая на лежавшие на столе пергаментные свитки, Адония сказал:
— В этом деле мне понадобится твоя помощь. На то, чтобы все это собрать и переписать, ушла почти половина жизни, которая была продлена за пределы, положенные для смертных. И, однако, — продолжал он, указывая на свои глубоко запавшие и воспаленные глаза, — те, что выглядывают из этих окон, уже погружаются в темноту, и я чувствую, что мне нужна помощь человека молодого, который может быстро писать и хорошо видит. Вот почему, когда брат наш заверил меня, что ты можешь быть писцом и к тому же нуждаешься в надежном убежище и крепкой защите, ограждающей тебя от преследований твоих братьев, я дал свое согласие приютить тебя у себя в доме и кормить тебя так, как только что накормил, и так, как будет угодно твоей душе, исключив лишь ту поганую пищу, которую закон пророка запрещает нам есть, — и сверх этого еще платить тебе жалование, которое положено писцу.
— Вы, может быть, улыбнетесь, сэр, но, хоть я и находился тогда в самом бедственном положении, краска залила мне лицо при мысли, что мне, христианину и испанскому гранду, предстоит сделаться наемным писцом у еврея.
— Когда возложенная на меня задача будет исполнена, — продолжал старик, — тогда я отойду к праотцам, твердо веря в то, что составляет надежду моего народа: что глаза мои увидят царя во всей его красоте, узрят землю отдаленную[169]. И может быть, — добавил он голосом, который зазвучал торжественно и мягко и слегка дрожал от волнения, — может быть, там, в блаженном крае, я снова обрету тех, кого здесь покинул в горе: даже тебя, Захария, сын чресл моих, и тебя, Лия, супруга сердца моего, — слова эти были обращены к двум стоявшим по углам скелетам. — И перед лицом бога наших отцов сойдутся все спасенные Сиона, и сойдутся так, чтобы больше уже не расставаться до скончания века.