Судьи, надо сказать, были поражены проникновенностью, с которой я говорил. На какое-то мгновение они даже как будто поверили словам моим, исторгнутым ужасом; однако минуту спустя я уже мог убедить я, что для них страшен я сам, а отнюдь не обстоятельства, о которых я только что рассказал. Казалось, что между ними и мной стоит какая-то слюда подозрительности и тайны, искажающая мои черты. Они упорно требовали, чтобы я припоминал все новые подробности, еще какие-то обстоятельства, причем вовсе не для того, чтобы что-то узнать обо мне, а лишь для того, чтобы подтвердить уже сложившееся у них представление. Чем больше усилий они затрачивали на свои замысловатые вопросы, тем меньше я понимал, что они от меня хотят. Я поведал им все, что знал; я действительно хотел сказать все, но при всем желании не мог сообщить им больше того, что самому мне было известно; и тревога моя, вызванная тем, что я не могу удовлетворить требования судей, только возрастала, оттого что я был не в силах понять, чего же они от меня хотят.
Перед тем как отправить меня назад в келью, они очень строго предупредили меня, что, если я не выслежу, не запомню и не донесу каждого слова, произнесенного этим необычным существом, которое, как они в этом признавались сами своим недоуменным молчанием, беспрепятственно проникало в обитель и так, что никто не мог за ним уследить, меня ждет самое суровое наказание. Я все это им обещал — все, что только они могли от меня потребовать, больше того, в качестве последнего доказательства истинности своих слов я стал умолять, чтобы кому-нибудь из монахов было позволено провести ночь со мной в келье или же, если правила Инквизиции никак этого не допустят, чтобы неподалеку от моей двери на ночь в коридоре оставили надзирателя, которому я бы мог каким-нибудь условным знаком сообщить, если это неведомое существо появится у меня: вторжение его тогда будет обнаружено и нечестивец наказан. Уже тем, что мне позволили изложить мою просьбу, мне было оказано снисхождение, что отнюдь не в обычаях Инквизиции, ибо она, как правило, разрешает узнику только отвечать на вопросы и говорить лишь тогда, когда его о чем-нибудь спрашивают. Выслушав мое предложение, они какое-то время совещались между собой, но, к ужасу моему, я узнал, что ни один из служителей тюрьмы, даже если Инквизиция ему это прикажет, не согласится провести ночь у двери моей кельи.
Не могу даже передать вам, как мучительно было мое состояние, когда я вернулся к себе. Чем больше я старался оправдаться, тем больше все запутывалось. И я решил, что добиться этого и внести в мою душу мир я могу только одним — неукоснительным исполнением всего, что предпишет мне Инквизиция. Всю ночь я не давал себе спать, но на этот раз он не появился. Под утро я наконец уснул. О, что это был за сон! Меня преследовали бесы, злые духи, что водятся в этих стенах. Я убежден, что ни одной из жертв аутодафе[122] во время ужасного шествия к пламени — временному и вечному — никогда не приходилось переносить таких страданий, какие мне выдалось испытать в этом сне. Мне снилось, что суд окончился, колокол прозвонил, и мы вышли из тюрьмы Инквизиции; преступление мое было уже доказано, и мне вынесли приговор как отступившему от святой веры монаху и как поддавшемуся дьявольскому наущению еретику. Процессия двинулась: впереди шли доминиканцы, следом за ними — кающиеся грешники, босые, с обнаженными руками, и каждый держал зажженную восковую свечу. На иных было надето санбенито[123], на других — нет, все были бледные, запыхавшиеся, изможденные; лица их были такого же глинистого цвета, как и их обнаженные руки и ноги. За ними шли те, у кого на черных одеяниях было изображено fuego revolto[124]. A за теми я увидел себя самого, а видеть так себя призраком в то время, как ты еще жив — это сущее проклятие, едва ли не то же, что видеть совершенные тобою преступления, когда горишь на вечном огне. Да, я видел себя в одежде, на которой было изображено пламя, поднимающееся кверху, меж тем как бесы, изображенные на моей одежде, пересмеивались с теми, которые толпились у меня в ногах и носились вокруг моей головы. Стоя справа и слева от меня, иезуиты заставляли меня вникать в различие между этими намалеванными огнями и тем пламенем, которое должно было охватить навеки мою извивающуюся в муках душу. В ушах у меня звонили все колокола Мадрида. Света не было, были сумерки, те, что всегда окружают нас в снах (солнечный свет никогда никому еще не снился); тускло горели и дымились факелы, чье пламя скоро должно было мне выжечь глаза . Я увидел перед собою помост. Меня приковали цепями к столбу — под звон колоколов, проповеди иезуитов и крики толпы. Напротив раскинулся великолепный амфитеатр: король и королева Испании и вся высшая знать и священнослужители пришли посмотреть, как нас будут сжигать на костре.
Мысли наши во сне путаются; мне довелось как-то слушать историю одного аутодафе: юная девушка-еврейка, которой не было еще и шестнадцати лет, пала ниц перед королевой и воскликнула: «Спасите меня, спасите меня, не велите меня сжигать, единственное мое преступление в том, что я исповедую веру моих предков».