Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти[283]. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так.
Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо… а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та «подлинная причина», о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод.
— Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, — это не ты, но мое представление о тебе . В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же — это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация.
— Вот поистине тонкий и изощренный довод, — сказал Мельмот, — и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка… пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом — укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу.
— Что же, попробуй ты себе представить, — ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, — и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни!
Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом — с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, — понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит.
— Исидора, — прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, — Исидора, значит, ты будешь моей?
— Что мне тебе на это ответить? — сказала Исидора, — если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много.
— Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости.
— Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга.