Сделай также, повелитель наш, бог Иакова[171], чтобы его искусил Враг рода человеческого, пусть даже так, как тех, о ком я пишу, и чтобы он мог плюнуть ему в лицо, и отпихнуть искусителя, и попрать его так, как попрали они; и тогда лишь моя душа, да, даже моя, наконец обретет мир». Вот о чем я молился, и молитва моя была услышана, ибо, как видишь, ты здесь.
Стоило мне только услыхать эти слова, как страшное предчувствие нависло надо мной как мучительный неотвязный кошмар. Я то ближе присматривался к стоящему на краю могилы старцу, то погружался в размышления о неосуществимости предстоящего мне труда.
Неужели же еще мало того, что я буду носить эту тайну, замуровав ее в своем сердце? Мысль о том, что я должен буду разбрасывать где-то в далеких краях ее пепел и рыться в прахе, с тем чтобы приобщать к этому нечестию других, несказанно, невообразимо меня возмущала. Бросив равнодушный взгляд на рукопись, я увидел, что написана она на испанском языке, но греческими буквами , и что служителям Инквизиции прочесть этот текст было бы не легче, чем разобраться в иероглифах египетских жрецов. Их невежество, прикрытое гордостью и еще больше утвердившееся от непроницаемой таинственности, которой они обставляли свои даже самые незначительные действия, не позволяло им решиться открыть кому бы то ни было, что в их распоряжении имеется рукопись, прочесть которую они не могут. Поэтому они вернули ее Адонии, и, как он выразился сам, теперь ей уже ничто не грозит. Однако мысль о том, что мне предстоит этим заниматься, преисполняла меня безотчетным страхом. У меня было такое чувство, что я сделался новым звеном в цепи, другой конец которой держит некая невидимая рука, и та тянет меня куда-то в пропасть. И вот мне предстояло теперь писать самому протокол вынесенного мне приговора.
Когда я дрожащей рукой прикоснулся к этим листам, и без того высокая фигура Адонии, казалось, еще больше выросла от охватившего ее непомерного волнения.
— Почему же ты дрожишь, дитя праха? — воскликнул он, — ведь если тебя искушали, то их искушали тоже, если ты устоял, то ведь устояли и они, и если они вкушают теперь покой, то, значит, вкушать его будешь и ты. Нет ни одного страдания души или тела, через которые ты прошел или еще можешь пройти, которое не вынесли бы они тогда, когда тебя не было еще и в помине. Юнец, руки твои дрожат над страницами, которых недостойны коснуться, и, однако, мне приходится брать тебя к себе в услужение, ибо ты мне нужен. Необходимость! Жалкое звено, связующее воедино души, столь чуждые друг другу! Хотел бы я, чтобы чернилами мне был океан, листом бумаги — скала, а рука моя, да, именно моя, — тем пером, которое бы начертало на ней буквы, и они остались бы в веках, как все то, что высечено на скалах[172][173], — именно так, как на горе Синае и на тех, где и поныне сохраняются слова: «Израильтяне перешли эти воды». — Пока он говорил, я снова принялся рассматривать рукопись.
— Неужели рука твоя все еще дрожит, — спросил Адония, — и ты все еще раздумываешь, переписывать ли тебе историю тех, чьи судьбы связаны теперь с твоей — цепью дивной, незримой и неразрывной? Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их! Бери перо и пиши.
Я взял перо, но не мог написать ни единой строчки. В исступлении Адония вытащил один скелет из ящика и поставил его передо мной.
— Расскажи ему свою историю сам, — сказал он, — может быть, тогда он поверит тебе и запишет.
Услышь их! Бери перо и пиши.
Я взял перо, но не мог написать ни единой строчки. В исступлении Адония вытащил один скелет из ящика и поставил его передо мной.
— Расскажи ему свою историю сам, — сказал он, — может быть, тогда он поверит тебе и запишет.
И, поддерживая его одной рукой, он другой, такой же побелевшей и костлявой, как у скелета, указал на лежавшую передо мною рукопись.
В мире, что был над нами, всю ночь бушевала буря, а здесь, глубоко под землей, в темных переходах, ветер гудел, словно голоса умерших, взывающие к живым. Взгляд мой невольно остановился на рукописи, которую мне предстояло переписывать; начав читать ее, я уже больше не мог оторваться от удивительного рассказа, пока не дошел до конца.
—
ПОВЕСТЬ ОБ ИНДИЙСКИХ ОСТРОВИТЯНАХ
В Индийском океане, неподалеку от устья реки Хугли[174], есть остров, который в силу особенностей своего расположения и условий жизни на нем долгое время оставался неведомым для европейцев. Туземцы же близлежащих островов появлялись на нем очень редко, и всякий раз лишь по какому-нибудь особому поводу. Остров этот окружен отмелями, из-за которых ни одно глубоководное судно не может к нему приблизиться, и укреплен скалами, представляющими угрозу для утлых туземных лодок. Но еще более страшным в их глазах его делали ужасы, которыми окутывала его суеверная молва. Существовало предание, что на этом острове был воздвигнут первый храм черной богини Шивы[175][176][177], что именно там, перед ее уродливым изваянием с ожерельем из человеческих черепов на шее, с раздвоенными языками, высунутыми из двадцати змеиных пастей, стоявшим на подножии, изображающем сплетенных между собою гадюк, — что именно там поклонявшиеся ей впервые принесли кровавую жертву, о чем свидетельствовали переломанные человеческие кости и скелеты умерщвленных младенцев.