Приказ развязать меня немало смутил настоятеля, но отдан он был в решительной форме, и веревки с меня сняли. Все четыре монаха, стоя по бокам, поддерживали меня, и я почувствовал, что облик мой, должно быть, подтверждает те сведения, которые епископ обо мне получил. Я был в лохмотьях, изголодавшийся, мертвенно-бледный и возбужденный ужасным обращением, которое мне только что пришлось испытать. Я, однако, надеялся, что мое безропотное повиновение всему, что надо мной учинят, может еще в какой-то степени обелить меня в глазах епископа. Чувствовалось, что ему совсем не по душе все латинские заклинания, произносившиеся, чтобы изгнать из меня бесов; монахи же меж тем непрерывно крестились, а причетники щедро кропили вокруг святой водой и кадили. Всякий раз, когда произносились слова: «Diabole, te adjuro!»[60], державшие меня монахи с такой силой сжимали мне руки, что я корчился и кричал от боли. Обстоятельство это вначале, по-видимому, смутило епископа, но как только заклинания были произнесены, он велел мне подойти к алтарю одному. Я попытался это сделать, однако обступившие меня четыре монаха всячески старались мне помешать.
— Отойдите в сторону, — приказал он им, — оставьте его в покое.
Монахи вынуждены были повиноваться. Я подошел к алтарю один, весь дрожа, и опустился перед епископом на колени. Прикрыв мне голову орарем, он спросил:
— Веришь ты в бога и в пресвятую католическую церковь?
Вместо ответа я вскрикнул, вскочив, сбросил орарь и, не помня себя от боли, стал топтаться на ступеньках алтаря. Епископ отшатнулся от меня, а в это время настоятель и все остальные подались вперед. Видя, что они приближаются ко мне, я собрался с духом и, не говоря ни слова, показал на осколки стекла, разбросанные на ступеньках алтаря как раз там, где мне было велено стоять; они прошли сквозь мои рваные сандалии и поранили мне ноги. Епископ тут же приказал одному из монахов смести их рукавом рясы. Приказание это было сию же минуту исполнено, а еще минуту спустя я стоял перед ним, не испытывая ни страха, ни боли.
— Почему ты не молишься в церкви? — продолжал спрашивать епископ.
— Потому что двери ее для меня заперты.
— Почему ты не молишься в церкви? — продолжал спрашивать епископ.
— Потому что двери ее для меня заперты.
— Как? Что ты говоришь? У меня в руках донесение с жалобами на тебя, и одна из первых жалоб гласит, что ты отказываешься молиться со всеми в церкви.
— Я уже сказал вам, двери церкви заперты для меня… Увы! Я так же не мог добиться, чтобы их для меня открыли, как не мог добиться, чтобы открылись для меня сердца монастырской братии; здесь заперто для меня все.
Епископ повернулся к настоятелю.
— Двери церкви всегда заперты для врагов господа, — ответил тот.
— Я задал вопрос, — сказал епископ все тем же строгим и спокойным голосом, — и требую, чтобы мне ответили прямо, без обиняков. Действительно ли вы запирали двери церкви и не пускали туда этого несчастного? Верно ли, что вы лишили его права обратить молитвы свои к богу?
— Я поступил так, потому что думал и считал…
— Я не спрашиваю вас о том, что вы думали и считали. Я прошу вас дать прямой ответ на заданный вопрос: лишали вы его или нет доступа в храм божий?
— У меня было основание думать, что…
— Предупреждаю вас, что если вы будете давать подобные ответы, вам придется за одно мгновение поменяться ролями с тем, кого вы хотите обвинить. Запирали вы или нет перед ним двери церкви? Отвечайте: да или нет?
— Да, — ответил настоятель, весь дрожа от страха и ярости, — и я имел основание так поступить.
— Вопрос этот подлежит рассмотрению другого суда. Но, по всей видимости, вы виновны именно в том, в чем обвиняете его.
Настоятель молчал. Тогда епископ, пробежав глазами бумагу, которая была у него в руках, снова обратился ко мне:
— Отчего это ты шумишь по ночам и из-за тебя монахи не могут спать у себя в кельях?
— Не знаю. Спросите об этом у них самих!
— Не правда разве, что дьявол приходит к тебе каждую ночь? Не правда разве, что твои богохульства, твои отвратительные кощунства тревожат даже слух тех, кто на свое несчастье помещается в кельях, соседних с твоей? Не правда разве, что ты ввергаешь в ужас и мучаешь всю общину?
— Я — то, чем они сами меня сделали, — ответил я. — Я не отрицаю, что в келье моей поднимается ни с того ни с сего необыкновенный шум, только им лучше меня известно, откуда он берется. Над самым ухом моим раздается какой-то шепот; этот вот шепот, должно быть, и тревожит живущих со мною рядом, потому что они врываются ко мне в келью и пользуются охватившим меня страхом, чтобы взводить на меня совершенно невероятные поклепы.
— А разве в келье у тебя по ночам не бывают слышны крики?
— Да, это крики ужаса, и испускает эти крики отнюдь не тот, кто участвует в дьявольских оргиях, а тот, кто их страшится.
— А все кощунства, проклятия, все нечестивые слова, которые ты произносишь?
— Иногда, находясь в состоянии невыносимого ужаса, мне действительно случалось повторять звуки, доносившиеся до моих ушей, но то всякий раз бывали возгласы ужаса и отвращения, и это доказывает, что слова эти я не произносил сам , а только повторял ; так человек может взять в руки гада и какое-то мгновение созерцать его уродство, прежде чем отшвырнуть его прочь. Призываю всю братию в свидетели того, что сказанное мною сущая правда. Крики, которые я испускал, нечестивые слова, которые я произносил, были, очевидно, вызваны враждебным чувством ко всем дьявольским наущениям, которые нашептывались мне на ухо. Спросите у всей общины — любой из них подтвердит, что, когда они врывались ко мне в келью, они находили меня там одного: я корчился в судорогах и дрожал. Они как будто даже жалели меня, видя, что я сделался жертвою всех этих вторжений.