Я шучу — разумеется, не мог бы я ее составить: в памяти от того времени остались не дороги, не замки, не леса и долины. А только лицо, на котором чередовались нетерпеливая ярость, примиренная досада, недолгое просветление и отчаянная, отчаянная мука, — лицо Джема. Вероятно, я выглядел не лучше, но некому было описать меня: Джем всегда был поглощен собой, а дворянство Дофине не уделяло особого внимания какому-то султанову слуге.
Орден повсюду предлагал нам все те же развлечения: охоту, трубадуров, неумеренную еду и возлияния. По собственному почину мы с Джемом разнообразили свою жизнь беседами — по ночам, вполголоса, ибо страх перед братьями стал частью нашей повседневности. По ночам мы погружались в догадки (доходившие до нас известий были более чем скудными, а возможно, и искаженными). Мы строили предположения: что делает сейчас Баязид и каковы намерения Корвина, какие шаги предпримет его святейшество, куда были увезены тридцать наших товарищей, — эти и бесчисленное множество других домыслов разжигали наше нетерпение.
Не спрашивайте, отчего именно нетерпение мучили нас всего более. Это ясно и так. Мы уже отдавали себе отчет в том, что нас обманывают, одурманивая празднествами и пирами. Поначалу, в Ницце, это выглядело естественно: во Францию прибыл турецкий властитель, его встречают, чествуют — прекрасно. Но еще никого не чествовали столь долго, любой чужестранный владетель за это время удостоился бы хоть одной высочайшей аудиенции, подписал бы хоть какой-нибудь документ — договор, соглашение, обязательство. А за семь прожитых во Франции лет Джем не был принят ни одной особой со сколько-нибудь высоким титулом; местные дворянчики ни о чем более существенном, чем вино или охота, с ним не заговаривали; он не получал писем — никаких, ни одного письма!
Раз в году, в апреле, нас, где бы мы ни находились, посещал посол Баязида. Тот же, кто доставлял на Родос годовое содержание Джема. С согласия Ордена он удостоверялся, жив ли еще шехзаде Джем. Эти дни бывали для нас черными днями, мы предчувствовали их приближение за несколько недель; к тому же Баязид стал взыскателен: его посланец не довольствовался — как некогда Хусейн-бег — тем, чтобы издали увидеть Джема. От нас требовали предстать перед ним на расстоянии двух шагов.
В те годы Джем еще глубоко переживал такие часы. Как-никак посланец Баязида был единственным турком, который видел нас, — единственным из будущих подданных Джема. Джем словно бы старался поразить его, подчинить уже своим видом (он ни разу не обратился к нему ни с единым словом). Перед каждым приемом Джем заставлял меня долго и тщательно одевать его; обычно небрежный к своей внешности, тут он взыскательно выбирал украшения, по нескольку раз менял их, пока не находил наиболее подходящие; щурясь, смотрелся в зеркало, удостоверяясь, все ли хорошо сочетается, верно ли подобраны цвета, оттенки и материя, не потеряна ли художественная мера, — в такие часы Джем, казалось, готовился предстать перед живописцем, а не перед каким-то слугой султана.
Вслед за тем мой господин оценивающим взглядом окидывал и меня — разодетого так, словно я был визирем. Под конец — то были странные минуты, и я не могу умолчать о них — Джем приступал к самому трудному: к тому, чтобы привести в должный, по его мнению, вид свое лицо, стереть с него всякое человеческое чувство, повести до полнейшего, величественного бесстрастия. Он казался поистине идолом, а не человеком в эти каждый год повторявшиеся часы.
Обычно монахи раздражали его, но в такие дни Джем требовал их присутствия. Они выстраивались двумя шеренгами на всем его пути, в полном облачении и тоже с застывшими лицами.
Мы шли между этими шеренгами. Лестницы замка часто бывали узкими, никто ведь не мог предвидеть, что они когда-либо послужат для столь парадных приемов, — наши расшитые халаты терлись о рыцарские кольчуги; пол местами бывал покороблен, так что Джем не выступал, а словно подпрыгивал; двери так называемой приемной тоже нередко бывали слишком узкими, чтобы в них могла пройти строем стража султана Джема, и она неловко проталкивалась, издавая металлический звон.
Но сам Джем в этих провинциальных замках неизменно являл собой великолепное зрелище.
Я со смиреннейшим видом шел позади него, как и подобает султанову визирю, шел словно вслед за солнцем. Поднявшись на несколько ступеней, Джем останавливался перед наскоро сооруженным троном. Он не садился. Короткое время стоял, бесстрастный и невообразимо красивый в своем невообразимо пышном убранстве. Живой образ владетельной мощи представал перед подданным, ошибившимся в выборе повелителя.
Забавно было наблюдать за этим подданным — впрочем, они каждый год бывали разными. Я видел, как Джем мгновенно ослепляет его и, безусловно, поверг бы ниц, не держись посланец настороже. Не только потому, что Джем был легендой; все еще не померкло прославленное обаяние Джема, оно продолжало пленять и властвовать, несмотря на то, что почти не находило пищи в этих чужих замках, населенных псарями, оруженосцами и в лучшем случае мелкими дворянами, несмотря на одиночество и туманное будущее. Мне кажется, что самой Долговечной чертой Джема было именно его обаяние.