Ясно, что какой-то другой Антуан со вторым королевским пакетом испустил дух, не достигнув пределов Бурганефа; Бланшфор созвал рыцарей, огласил перед ними королевское дозволение и занялся лихорадочной подготовкой. Как я узнал (сейчас об этом можно говорить без опаски, ведь Вильфранш — корсарская крепость, а корсары и папские слуги — почти братья), в нашем похищении принял участие ряд небезызвестных лиц, начиная с двух лионских банкиров, включая герцога Бурбонского и кончая членами королевского Совета, по отношению к которым Рим проявил разорительную щедрость. Что не помешало Карлу VIII всего неделей позже взять свои слова назад, но было уже поздно, поздно!
Вместе с тем не рано ли радоваться Бланшфору?… Сейчас зима — море бешено бьется о мыс Фера, его грохотанье отдается эхом в отвесных скалах над гаванью; небо, горный туман, холодные брызги волн, завывание ветра — все это непроглядно-плотной пеленой окутало Вильфранш, словно Франция не хочет, чтоб мы выскользнули тайком из ее гостеприимных объятий.
Нас поместили в чьем-то богатом доме. Джем тут же подсел к камину и зябко съежился. «Говорил я тебе? — жалобно произнес он. — Я знал, что меня потащат зимой…» На сей раз он не кричал на меня, словно, выйдя из заточения, вновь почувствовал, как я ему необходим. «Вели им сварить грогу, Саади! И чтоб побольше перцу и сахару. У меня все тело разламывается».
Да и как не разламываться! Почти полтора года он не выходил за порог комнаты, потому что крепостная стена доводила его до безумия, — всего тридцать шагов туда и обратно. Он лежал в духоте, закутанный, распаренный, а сейчас мы неделю кряду ехали сквозь снежную вьюгу.
Я смотрел на него, пока он долгими глотками тянул подогретое, наперченное вино. На затылок и плечи этого немолодого, разбитого человека, вцепившегося в чашу с той бессмысленной силой, какую проявляют только старики и грудные младенцы. Когда чаша была осушена и я хотел забрать ее, Джем вдруг схватил мою руку: «Согреют ли они мне постель, Саади? Позаботься, прикажи им!»
Он давно не прикасался ко мне, я этого избегал. Кожа у курильщиков гашиша неприятно влажная, липкая от холодного пота. Я поспешно высвободил свою руку с чувством отвращения и вины одновременно — вот так же торопимся мы выйти из комнаты умирающего.
Когда чаша была осушена и я хотел забрать ее, Джем вдруг схватил мою руку: «Согреют ли они мне постель, Саади? Позаботься, прикажи им!»
Он давно не прикасался ко мне, я этого избегал. Кожа у курильщиков гашиша неприятно влажная, липкая от холодного пота. Я поспешно высвободил свою руку с чувством отвращения и вины одновременно — вот так же торопимся мы выйти из комнаты умирающего. И приготовил Джему постель, хотя дюжина папских слуг, дожидавшихся нас в Вильфранше с каравеллой из Ватикана, озабоченно хлопотала вокруг своего драгоценного гостя.
А драгоценный гость не пожелал раздеться для отхода ко сну — боялся, что простыни окажутся влажными.
«А во что превратишь их ты?» — чуть было не крикнул я, но, к счастью, сдержался, иначе между нами началась бы перебранка.
В конце концов я уговорил его лечь, желая поскорее остаться в одиночестве. После голодовки, перенесенной моим мозгом в Бурганефе, я теперь чувствовал себя перенасыщенным впечатлениями и предчувствиями. О аллах, неужто я не в заточении, неужто ты дашь мне случай спастись бегством!
Я протиснулся между караульными. Меня пропустили — из Вильфранша даже птица не могла бы упорхнуть. Я оказался на прибрежной улице. Мне хотелось послушать волны, их грохот, передававшийся от неба скалам, а от скал — небу. После сонной тишины Бурганефа этот шум пьянил меня: что-то грохочет, бьется, живет! Ты снова соприкасаешься с жизнью, Саади!
Я не услышал шагов — должно быть, они терялись в зимней буре — и вздрогнул, только когда чья-то рука коснулась моего плеча.
— Саади! — произнес незнакомый голос.
Кого только не встретишь в корсарской гавани!
— Саади! — повторил человек. — Вы не узнаете меня?
Он снял шапку. В тусклом свете окон прибрежных домов стоял Ренье. Тот самый трубадур, что подготовил наш первый побег — из Рошшинара, если не ошибаюсь.
— Брат! — как безутешная вдова, бросился я к нему на грудь.
По-видимому, мои нервы тоже расшатались, потому что я разрыдался.
— Саади! — Ренье растерянно вытирал мое мокрое лицо. — Здоровы ли вы, Саади?
Кажется, я ответил, что здоров. И постепенно пришел в себя.
— Все-таки Рим — это лучше, чем Бурганеф, не правда ли, друг?
— Лучше, Ренье.
В промежутках между этими короткими фразами мы подолгу молчали, оба смущенные нашим порывом.
— Саади, — словно набравшись смелости, внезапно сказал Ренье, — месяц назад мне попались ваши стихи. По-итальянски.
Я остолбенело посмотрел на него. Мои стихи?! Какие мои стихи?!
— Нет, нет! Я знаю, перевод всегда так же далек от первообраза, как папа римский от султана Баязида, — горячо продолжал Ренье (как будто я хоть единым звуком возразил ему). — И несмотря на это, я потрясен, Саади. Видите ли… то, чего я всеми силами стремлюсь достичь… То, что является образцом для… для новой нашей поэзии, — все это у вас доведено до совершенства. Не как нововведение, носящее еще признаки робких попыток, несовершенства, а обработано, отшлифовано, прозрачно-чисто… Я позавидовал вам, Саади. Думаю, что этим не обижаю вас — вам знакома благородная зависть умельца к еще более искусному мастеру.