Снова выхожу во двор и кружу вокруг церкви. В своих тихих, бесшумных и бесцельных блужданиях я, наверно, напоминаю летучую мышь. Все откладываю и откладываю минуту, когда «Башня Зизима» поглотит меня. Однако этот миг неотвратимо приближается — я поднимаюсь по лестнице. Ступени ее становятся все скрипучей — доски с каждым днем все больше рассыхаются. Вхожу к Джему. Он лежит, вперив взор в потолок, как будто уходящий вверх заостренный свод вбирает в себя все его внимание, все мысли. Он снова видит сны наяву, и я понимаю, что говорить с ним бесполезно. Ему уже никто не нужен, мост между нами рухнул.
Я сижу, смотрю на огонь в камине — огонь и море таят в себе неисчерпаемое разнообразие и могут приковывать взгляд на протяжении долгих часов. Я смотрю на языки пламени и, поскольку не курю гашиш, принужден думать. И я думаю: «О аллах, зачем ты сделал время столь томительно долгим!»
10. XL 1487
Сегодня мы получили от брата Д’Обюссона милый подарок: обезьянку и попугая. Джем подозрительно взглянул на монаха, принесшего их. «В своем стремлении доставить его высочеству развлечение брат Д’Обюссон предлагает ему сей скромный дар», — шепотом произнес монах. Поставил обе клетки и удалился.
После получасового созерцания подарка (новинки, нарушившей наше уединение) Джем встал, с рассеянным видом прошелся вокруг клеток, потом сел на пол возле той, где была обезьянка. Забавное зрелище: Джем пытался найти общий язык со зверьком, смешно гримасничал, шевелил руками, издавал потешные звуки. А она внимательно разглядывала будущего своего соседа. Придя, как мне показалось, к какому-то заключению, она просунула сквозь прутья решетки лапку и ухватила Джема за палец.
Джем громко рассмеялся тем новым, не вполне осмысленным смехом, какой бывает после гашиша, отпер клетку и взял зверька на руки. Обезьянка не противилась, она стала играть застежками на платье Джема. Потом вдруг вскочила на кровать и устроила нам истинное обезьянье представление.
— Саади, — спросил Джем, все еще улыбаясь, — сумею ли я обучить ее шахматам?
— Почему бы нет? — ответил я, радуясь тому, что теперь Джем вовсе избавит меня от своего молчаливого, тягостного общества.
— Попугая же возьми себе, — великодушно объявил он.
— Я не выношу птичьего запаха.
Итак, я разжился попугаем! Только попугая и не хватало мне! Я отнес клетку в свою каморку, где сам-то помещаюсь с трудом! Поставил ее на пол и стал размышлять, не заморить ли попугая голодом, — может, хоть это приведет в ярость Д’Обюссона, а? Потом меня осенило. «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» — крикнул я птице.
Если каждый день повторять попугаю эти слова, выучит он их?
3. XII. 1487
«Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» — каждое утро, едва я начинаю ворочаться в постели, мой попугай приветствует меня нашим «верую». «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его», — отвечаю я птице, единственному во Франции существу, говорящему на моем языке и верующему в моего бога. Глупо будет уморить его голодной смертью.
Сотоварищ Джема даже лучше, чем мой. Я часто застаю их за шахматами. Они передвигают пешки, коней и ладьи с почти равным умением и ведут себя тоже почти одинаково: время от времени один из них вскакивает, обходит комнату, бессмысленно жестикулируя, и вновь садится за игру. Смешно: обезьянка делает то же самое, что и ее господин, полностью, казалось бы, повторяет его, а я вижу в ней нечто более человеческое — вероятно, ее стремление походить на человека. Тогда как Джем стремится все более разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.
Да, наверно, такова суть Джема — того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть — в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен л великодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими — ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность — теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, — Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху — утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них — я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же — мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?
Так, вероятно, рассуждает Джем, если он еще способен рассуждать…
Однако он глубоко заблуждается в своих расчетах, мой приятель Джем: своим духовным самоуничтожением он не испугает тюремщиков и не отомстит им. Пока жив телом.
Возможно, ему удастся отомстить мне, упорно показывая образ поверженного моего кумира? Хотя и это сомнительно. Отчего, черт побери, человеку свойственно переоценивать любовь, которую он внушает? Отчего переоценивает он ее выносливость, ее прочность?