Он смотрел Морису прямо в лицо: Морис сдвинул брови, у него на лбу обозначилась морщинка в форме галочки, казалось, он размышлял.
— Поедем со мной, — предложил Филипп. — У меня хватит денег на двоих.
Морис с отвращением посмотрел на него.
— Ах ты, паршивец! — воскликнул он. — Видишь, какие на нем шмотки, Зезетта? Конечно, война тебе внушает ужас, конечно, ты не хочешь сражаться с фашистами. Ты их скорее облобызаешь, так ведь? Именно они охраняют твои денежки, барчук чертов.
— Я не фашист! — вскинулся Филипп.
— А я, по-твоему, фашист? — взревел Морис. — А ну-ка, вон отсюда, гад паршивый! Вон! Иначе я за себя не ручаюсь!
Ноги Филиппа хотели бежать. Его ноги, его ступни. Но он не убежит. Он заставил себя приблизиться к Морису, он заставил опуститься свой мальчишеский локоть. Он посмотрел на подбородок Мориса, ему не хватало духу поднять глаза до его бледных глаз, лишенных ресниц, он твердо сказал:
— Нет, я не уйду.
Некоторое время они молча стояли друг против друга, потом Филиппа прорвало:
— Как вы жестоки. Все. Все. Я был рядом, я слышал, о чем вы говорили, и я надеялся… Но вы такой же, как другие, вы — стена. Всегда осуждать, никогда не пытаясь понять; разве вы знаете, кто я? Я дезертировал ради вас; я мог прекрасно остаться дома, где я вдоволь ем и живу в тепле, среди красивой мебели, окруженный слугами, но я все бросил ради вас. А вы, вас посылают на бойню, и вы не противитесь этому, вы не пошевельнете и мизинцем, вам сунут в руки ружье, и вы решите, что вы герои, а если кто-то пытается поступить иначе, вы его сочтете барчуком, фашистом и трусом только потому, что он не такой, как все. Я не трус, вы лжете, я не трус, и не моя вина, что я сын богатых людей. Поверьте, гораздо легче быть сыном бедняков.
— Я тебе советую уйти, — ровным голосом сказал Морис, — потому что не люблю барчуков и могу разозлиться.
— Я не уйду! — топнул ногой Филипп. — С меня хватит, наконец! С меня хватит всех этих людей, которые делают вид, будто не видят меня, или же смотрят на меня свысока, а, собственно, по какому праву? По какому праву? Я существую, и я вас стою. Я не уйду, я останусь всю ночь, если нужно. Я хочу наконец объясниться.
— Ах, ты не уйдешь?! — прорычал Морис. — Ты не уйдешь?
Он схватил его за плечи и толкнул к двери; Филипп попробовал сопротивляться, но это было безнадежно: Морис был силен, как бык.
— Отпустите меня! — крикнул Филипп. — Отпустите меня, если вы меня выставите, я останусь у вашей двери и подниму шум, я не трус, я хочу, чтобы вы меня выслушали. Отпустите меня, грубиян! — кричал он, пиная Мориса.
Он увидел поднятую руку Мориса, и сердце его остановилось.
— Нет! — воскликнул он. — Нет!
Морис два раза ударил его по лицу кулаком.
— Полегче, — сказала Зезетта, — он еще мальчишка.
— Нет!
Морис два раза ударил его по лицу кулаком.
— Полегче, — сказала Зезетта, — он еще мальчишка.
— Послушай, парень… — неуверенно начал Морис.
— Вы увидите! — крикнул Филипп. — Вы все увидите! Вам будет стыдно!
Он кинулся прочь из комнаты, вернулся в свой номер и закрыл замок на два оборота. Поезд катился, пароход поднимался и опускался, Гитлер спал, Ивиш спала, Чемберлен спал, Филипп бросился на кровать и заплакал. Большой Луи шел нетвердой походкой, дома, дома, дома, голова его горела, но он не мог остановиться, ему нужно было идти в подстерегающей ночи, в этой ужасающей шепчущей ночи, Филипп плакал, он был без сил, он слышал сквозь стену их шепот, у него даже не было сил их ненавидеть, он плакал, изгнанный в холодную и жалкую ночь, в ночь серых перекрестков, Матье проснулся, он встал и подошел к окну, он слышал шепот моря, он улыбнулся этой прекрасной молочной ночи.
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 25 СЕНТЯБРЯ
День стыда, день отдыха, день страха, день Бога, солнце вставало над воскресеньем. Маяк, сигнальный огонь, крест, щека, ЩЕКА, Бог несет свой крест в церквах, я ношу свою щеку по воскресным улицам, смотрите-ка, у вас флюс; но нет: меня двинули по физиономии, отвратительная жалкая личность, несущая ягодицы на лице; у Большого Луи раздулась голова, она стала неудобной для ношения, голова рассеченная, запеленутая, тыква, круглая тыква, они ударили сзади, раз-два, он шел как бы в собственной голове, подошвы шаркали в его голове, сегодня воскресенье, где я найду работу, двери закрыты, большие железные двери, обитые гвоздями, ржавые, закрытые, за ними мрак, пустота с запахом опилок, отработанной смазки и ржавого железа на полу, усыпанном ржавыми стружками, они закрыты, эти ужасные маленькие деревянные двери, закрыты, за ними заполненное пространство, комнаты, набитые мебелью, воспоминаниями, детьми, ненавистью, плотным запахом поджаренного лука, белоснежный пристежной воротничок на кровати и задумчивые женщины за фрамугами, он шел мимо окон, мимо взглядов, оцепеневший и напряженный от них. Большой Луи шел между кирпичными стенами и железными дверями, он шел без гроша в кармане, хотелось есть, голова стучала, как сердце, он шел, и его подошвы шлепали в голове, шлеп-шлеп, они шли, уже вспотевшие, по убитым воскресным улицам, его щека освещала бульвар перед ним, он думал: «Это уже военные улицы». Он думал: «Где же я поем?» Он думал: «Неужели нет никого, кто бы мне помог?» Но маленькие темные мужчины, рослые работяги с каменными липами, брились, думая о войне, думая, что у них целый день впереди, чтобы о ней думать, целый пустой день, чтобы нести свою тревогу сквозь убитые улицы. Война: закрытые лавки, пустынные улицы, триста шестьдесят пять воскресений в год; Филипп теперь звался Педро Касарес, он нес это имя в кармашке на груди: Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес уезжал вечером в Швейцарию, он увозил в Швейцарию опухшую прыщавую щеку, помеченную пятерней; женщины смотрели на него с высоты своих окон. Бог взирал на Даниеля.