Юноша метался по кровати, невнятно бормоча.
— Где он только шатался, что довел себя до подобного состояния? — удивилась Ирен.
Она была немного толстенькой, с матовой кожей, пожалуй, слишком нежной и немного влажной, как будто не совсем чистой; можно было подумать, что она только проснулась. Но голова была восхитительной: совсем маленький ротик с усталыми углами, огромные глаза и малюсенькие розовые ушки.
— Что ж, — сказал Матье, — он спит!
— Вы думаете?
Они вздрогнули: паренек вскочил и громко крикнул:
— Флосси! Где мои брюки?!
— Черт! — ругнулся Матье. Ирен улыбнулась:
— Вам здесь быть до утра.
Но это был полубред, предвестник сна: Филипп упал на спину, несколько минут бормотал что-то, и почти тотчас же захрапел.
— Пойдемте, — тихо сказала Ирен.
Он проследовал за ней в большую комнату с розовыми кретоновыми обоями. На стене висели гитара и укулеле[58].
— Это моя комната. Я оставлю дверь приоткрытой, чтобы слышать его.
Матье увидел большую разобранную кровать с балдахином, пуф и граммофон с пластинками на столе в стиле Генриха II. На кресле-качалке были брошены в кучу ношеные чулки, женские трусики, комбинации. Ирен проследила за его взглядом.
— Я отоваривалась на барахолке.
— Это неплохо, — сказал Матье. — Совсем неплохо.
— Садитесь.
— Куда? — спросил Матье.
— Подождите.
На пуфе стоял кораблик в бутылке. Она взяла ее и поставила на пол, затем освободила кресло-качалку от белья, которое перенесла на пуф.
— Вот. А я сяду на кровать. Матье сел и начал раскачиваться.
— Последний раз я сидел в кресле-качалке в Ниме, в холле отеля дез Арен. Мне было пятнадцать лет.
Ирен не ответила. Матье вспомнил большой мрачный холл со стеклянной дверью, сверкающей от солнца: это воспоминание ему еще принадлежало; были и другие, интимные и смутные, которые туманились вокруг. «Я не потерял своего детства». Зрелый возраст, возраст зрелости, рухнул одним махом, но оставалось теплое детство: никогда еще оно не было так близко. Он вновь подумал о маленьком мальчике, лежащем на дюнах Аркашона[59] и взыскующем свободы, и Матье перестал стыдиться перед этим упрямым мальчишкой. Он встал.
— Вы уходите? — спросила Ирен.
— Пойду погуляю, — ответил он.
— Вы не хотите ненадолго остаться? Он поколебался:
Африканский музыкальный инструмент.
— Честно говоря, мне, скорее, хочется побыть одному. Она положила ладонь на его руку:
— Вот увидите — со мной будет так, словно вы один.
Он посмотрел на нее: у нее была странная манера говорить, вялая и глуповатая в своей серьезности; она едва открывала маленький рот и немного покачивала головой, как бы вынуждая ее ронять слова.
— Я остаюсь, — сказал он.
Она не проявила никакой радости. Впрочем, ее лицо казалось маловыразительным. Матье прошелся по комнате, подошел к столу и взял несколько пластинок. Они были заигранные, некоторые — надтреснутые, большая часть была без конвертов. Здесь было несколько джазовых мелодий, попурри Мориса Шевалье, «Концерт для левой руки» Мориса Равеля и «Квартет» Дебюсси, «Серенада» Тозелли и «Интернационал» в исполнении русского хора.
— Вы коммунистка? — спросил он ее.
— Нет, — ответила она, — у меня нет убеждений. Я думаю, что была бы коммунисткой, не будь люди таким дерьмом. — Подумав, она добавила: — Пожалуй, я пацифистка.
— Забавная вы, — заметил Матье. — Если люди — дерьмо, вам должно быть все равно, умирают они на войне или как-то иначе.
Она с упрямой серьезностью покачала головой:
— Вовсе нет. Именно потому, что они дерьмо, отвратительно воевать с их помощью.
Наступило молчание. Матье посмотрел на паутину на потолке и начал насвистывать.
— Я ничего не могу предложить зам выпить, — сказала Ирен. — Разве что вы любите миндальное молоко. На дне бутылки кое-что осталось.
— Гм! — неопределенно отозвался Матье.
— Да, я так и думала. А, на камине есть сигара, возьмите, если хотите.
— С удовольствием, — сказал Матье.
Матье встал, взял сигару, которая оказалась пересохшей и сломанной.
Матье встал, взял сигару, которая оказалась пересохшей и сломанной.
— Можно мне набить ею свою трубку?
— Делайте с ней все, что угодно.
Он снова сел, разминая сигару в пальцах; он чувствовал на себе взгляд Ирен.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказала она. — Если не хотите разговаривать, молчите.
— Хорошо, — согласился Матье. Через некоторое время она спросила:
— Вы не хотите спать?
— Нет-нет.
Ему казалось, что он больше никогда не захочет спать.
— Где бы вы сейчас были, если бы не встретили меня?
— На улице Монторгей.
— А что бы вы там делали?
— Гулял бы.
— Вам должно казаться странным, что вы здесь.
— Нет.
— И то правда, — сказала она со смутным упреком, — вас здесь будто и нет.
Он не ответил: он думал, что она права. Эти четыре стены и эта женщина на кровати были незначительным случаем, одной из призрачных фигур ночи. Матье был везде, где простиралась ночь, от северных границ до Лазурного берега; он составлял одно целое с ней, он смотрел на Ирен всеми глазами ночи: она была всего лишь крохотным огоньком во тьме. Пронзительный крик заставил его вздрогнуть.
— Вот мученье! Пойду посмотрю, что там с ним.
Она на цыпочках вышла, и Матье зажег трубку. Ему расхотелось идти на улицу Монторгей: улица Монторгей была здесь, она пересекала комнату; все дороги Франции проходили здесь, здесь произрастали все травы. Эти четыре перегородки из досок поставили где-то. Матье и был где-то. Ирен вернулась и села: она была просто кто-то. Нет, она не похожа на бретонку. Скорее, маленькая аннамитка из кафе «Дом» — такая же шафранная кожа, невыразительное лицо и бессильная грация.