Отсрочка

«Какой цинизм! Это псевдогосударство, управляемое всего лишь меньшинством, обязывает своих подданных проводить политику, которая вынудит их стрелять в своих братьев».

Она встала. Эти хриплые звуки, натужно вырывавшиеся из хрипатого горла, были как удары ножа. Он мучил евреев: пока он говорит, тысячи агонизируют в концлагерях, а его голосу позволяют гарцевать у нас, в этой гостиной, где еще вчера мы принимали кузена, бывшего узника Дахау, несчастного с обожженными веками.

«»Если я буду воевать с Германией, — требует от немцев Бенеш, — ты обязан стрелять в немцев. А если откажешься, то будешь предателем, и я прикажу тебя расстрелять». То же самое он требует от венгров и поляков».

Голос заполнил собой здесь все, голос ненависти: этот тип был рядом с Эллой. Широкие немецкие равнины, горы Франции исчезли, он был совсем рядом с ней, вне расстояния, он суетился в ее доме, он на меня смотрит, он меня видит. Она повернулась к матери, к Иви, но они отпрянули назад, Элла еще могла их видеть, но не коснуться. Париж тоже отступил и стал вне досягаемости, свет, проникающий через окна, мертвенно падал на ковер. Произошло незаметное размежевание людей и предметов, она осталась совсем одна на свете с этим голосом.

«20 февраля этого года я заявил в рейхстаге, что необходимо изменение в жизни десяти миллионов немцев, которые живут вне наших границ. Однако господин Бенеш поступил иначе. Он прибегнул к еще более жесткому произволу».

Он говорил с нею один на один, глаза в глаза, с возрастающим раздражением, желая запугать ее, причинить ей боль. Она оставалась завороженной, она неотрывно смотрела на слюду, его слова как будто сдирали с нее кожу — она их уже не слышала, а осязала.

«Еще больший террор… Эпоха ликвидации…»

Она резко отвернулась и вышла из комнаты. Голос преследовал ее в вестибюле, неразличимый, раздавленный, по-прежнему ядовитый; Элла быстро вошла в свою комнату и закрыла дверь на ключ.

Там, в гостиной, он еще угрожал. Но здесь она слышала только неясное бормотание. Она тяжело опустилась на стул: значит, не найдется никого, ни одной матери замученного еврея, ни одной жены убитого коммуниста, чтобы взять револьвер и пойти уничтожить его? Она сжимала кулаки, она думала, что будь она немкой, то нашла бы в себе силы убить его.

Матье встал, достал одну из сигар Жака из кармана плаща и открыл дверь купе.

— Если это из-за меня, — сказала марселька, — не стесняйтесь: мой муж курит трубку, я привыкла.

— Благодарю вас, — сказал Матье, — но мне хочется немного размять ноги.

На самом деле ему хотелось больше не видеть ни ее, ни девочку, ни корзину. Он сделал несколько шагов по коридору, остановился, зажег сигару. Море было голубым и спокойным, он скользил вдоль моря, он думал: «Что со мной происходит?» Таким образом, ответ этого человека был категоричным: «Будем расстреливать, арестовывать, сажать в тюрьму». И все это для тех, кто чем-либо ему не подходит. Матье захотелось понять. Никогда еще не бывало, чтобы он чего-то не понимал; это была его единственная сила, единственная защита, его последняя гордость. Он смотрел на море и думал: «Я не понимаю, и тогда я выдвинул нюрнбергские требования. Эти требования были вполне определенными: прежде всего почему я еду на войну». Это было не очень-то хитро и однако совсем неясно. Что касалось его лично, все было ясно и четко: он играл и проиграл, его испорченная жизнь позади. Я ничего не оставляю, я ни о чем не сожалею, даже об Одетте, даже об Ивиш, я никто. Оставалось само событие. Я заявил, что теперь, через двадцать лет после заявлений президента Вильсона, войдет в силу право на свободное перемещение для тех трех с половиной миллионов человек… все, чего он достигло сих пор, было соразмерно его человеческим возможностям, маленькие неприятности и провалы, он видел, как они наступают, он им смотрел в лицо.

Когда он брал деньги в комнате Лолы, он видел купюры, он их трогал, он вдыхал аромат, который витал в комнате; и когда он расставался с Марсель, он смотрел ей в глаза, говоря с ней; его трудности были всегда связаны только с ним самим; он мог себе сказать: «Я был прав, я был виноват»; он мог судить самого себя. Теперь это стало невозможным и снова господин Бенеш дал ответ: новые смерти, новые заключения в застенки, новые… он подумал: «Я иду на войну», и это ничего не значило. Случилось нечто, что его превосходило. Война превосходила его. «Дело не в том, что меня превосходит, просто она не здесь. А кстати, где она? Повсюду: она зачинается в любом месте, поезд углубляется в войну, Гомес приземляется в войну, эти курортники в белом прогуливаются по войне, нет ни одного биения сердца, которое бы ее не питало, ни одного сознания, не пронизанного ею. И однако она похожа на голос Гитлера, который заполняет поезд и который я не могу слышать: Я ясно представил господину Чемберлену то, что мы теперь считаем единственно возможным решением; время от времени кажется, что ты сейчас к ней притронешься — все равно где — в соусе турнедо, протягиваешь руку, и она исчезает: остается только кусок мяса в соусе. «Да! — подумал он, — нужно быть одновременно повсюду».

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139