— У меня нет никаких сомнений, что и немецкому терпению есть предел. У меня нет никаких сомнений, что немецкой натуре оно свойственно в высшей степени, но грядет час — и мы призваны с ним покончить.
— Что он говорит? Что он говорит? — спросил Шомис. Борис объяснил:
— Он говорит, что немецкое терпение имеет предел.
— Наше тоже, — заметил Шарлье.
В приемнике все начали орать, и в этот момент Эррера вошел в комнату.
— А, привет! — сказал он, заметив Гомеса. — Ну как? Хороший был отпуск?
— Так себе, — ответил Гомес.
— Французы, как всегда… осторожны?
— Ха! Вы даже себе не представляете. Но я думаю, этим гадам скоро станет жарко! — Он показал на приемник. — Берлинская марионетка разбушевалась.
— Кроме шуток? — Глаза Эрреры блеснули. — Слушайте-ка, ведь это сильно изменит обстоятельства.
— Наверняка, — отозвался Гомес.
Они некоторое время смотрели, улыбаясь, друг на друга. Тилькен, стоявший у окна, вернулся к ним.
— Приглушите радио, я что-то слышу.
Гомес повернул ручку, и шум из приемника ослабел.
— Слышите? Слышите?
Гомес прислушался; он уловил глухой гул.
— Ну точно, — сказал Эррера. — Тревога. Четвертая с утра.
— Четвертая! — удивился Гомес.
— Да, — подтвердил Эррера. — Да уж, грядут перемены!
Гитлер снова говорил; они склонились над приемником. Гомес слушал речь одним ухом; другим он следил за гулом самолетов. Вдалеке раздался глухой взрыв.
— Что он делает? Он не только не уступил территорию, он теперь изгоняет немцев! Не успел господин Бенеш закрыть рот, как с еще большей силой возобновились строгие меры военного подавления. Мы констатируем кошмарные цифры: за один день убежали десять тысяч человек, на следующий день — двадцать тысяч…
Гул уменьшился, затем вдруг возрос. Послышалось два долгих взрыва.
— Это в порту, — прошептал Тилькен.
— … на следующий день тридцать семь тысяч, два дня спустя — сорок одна тысяча, затем — шестьдесят две, затем — семьдесят восемь; девяносто тысяч, сто семь, сто тридцать семь. А сегодня двести четырнадцать тысяч. Целые районы обезлюдели, дома сожжены, снарядами и газом пытаются отделаться от немцев. А господин Бенеш расположился в Праге и думает так: «Ничего не случится, в конце концов, у меня за спиной Англия и Франция».
Эррера ущипнул Гомеса за руку.
— Слушай, — сказал он, — слушай: сейчас он выскажется без обиняков!
Его лицо порозовело, и он с воодушевлением смотрел на приемник. Голос, громоподобный и шероховатый, прогрохотал:
— И теперь, дорогие соотечественники, пробил час говорить напрямик.
Голос, громоподобный и шероховатый, прогрохотал:
— И теперь, дорогие соотечественники, пробил час говорить напрямик.
Серия взрывов, которые приближались, покрыла шум аплодисментов. Но Гомес едва обратил на них внимание: он устремил взгляд на приемник, он слушал этот угрожающий голос и ощущал, как в нем вновь зарождается давно уже похороненное чувство, нечто, походящее на надежду.
На тонкой кромке хмурого дня Вы не заметили меня, А мне постыло и одиноко. Одной надеждой еще дышу, Одной надежды еще прошу…
— Я понял, — произнес Жермен Шабо. — На сей раз я понял.
— Что? — спросила его жена.
— Да все эти махинации с вечерней прессой. Они не хотят передавать по радио перевод до того, как его опубликуют газеты.
Он встал и взял шляпу.
— Я ухожу. Пойду куплю «Энтранзижан» на бульваре Барбес.
Пора. Филипп выпростался из кровати и подумал: «Пора». Она обнаружит, что птичка улетела, а к одеялу приколота купюра в тысячу франков, если будет время, присоединю к этому прощальное стихотворение. У него была тяжелая голова, но она уже не болела. Он провел руками по лицу и с отвращением опустил их: они пахли негритянкой. На стеклянной полке над умывальником, рядом с пульверизатором, лежало розовое мыло и резиновая губка. Он взял губку, но в нем поднялась тошнота, и он поискал в своем чемоданчике туалетную перчатку и мыло. Он вымылся с головы до пят, вода текла на пол, но он не обращал на это внимания. Он причесался, вынул из чемодана чистую рубашку и надел ее. Рубашка мученика. Он был грустен и тверд. На столике была щетка, он старательно почистил пиджак. «Но куда же я засунул брюки?» — подумал он. Он посмотрел под кровать и даже между простынями: брюк не было; он решил: «Должно быть, я был пьян». Он открыл шкаф с зеркалом и начал беспокоиться: брюк не было и там. Некоторое время он стоял посреди комнаты в одной рубашке и чесал голову, оглядываясь вокруг, потом его охватил гнев, потому что не было ничего нелепее для будущего мученика, как оставаться таким образом в одних носках в спальне проститутки, когда полы рубашки мученика хлопают его по голым коленям. В этот момент он заметил справа шкаф, вделанный в стену. Он подбежал к нему, но ключа в скважине не было; он попытался открыть его ногтями, затем ножницами, которые нашел на столе, но это ему не удалось. Он бросил ножницы и начал пинать дверцу, разъяренно бормоча: «Проклятая шлюха, проститутка! Заперла мои брюки, чтобы я не смог уйти».
— И теперь я могу сказать только одно: два человека сошлись лицом к лицу: там — господин Бенеш, а здесь — я!
Вся толпа начала выть. Анна тревожно смотрела на Милана. Он подошел к радио и, засунув руки в карманы, смотрел на него. Его лицо почернело, на скулах ходили желваки.