— Потаскуха! — прошептал Пьер. Он чувствовал, как его переполнила огромная пресность, он больше не хотел ее он не хотел больше жить. Пароход падал, падал в пучину, Пьер падал вместе с ним, ватный и вялый, он на миг застыл, но его рот тут же наполнился желчью, Пьер наклонился над черной водой, и его вырвало через борт.
— А теперь регистрационная карточка, — сказал служащий гостиницы.
Филипп поставил чемоданчик, взял ручку и обмакнул ее в чернила. Служащий, скрестив руки за спиной, следил за ним взглядом. Подавлял ли он зевоту или смех? «Все потому, что я хорошо одет, — с гневом подумал Филипп. — Они всегда смотрят на одежду, остального они не видят». Он твердой рукой написал:
Изидор Дюкасс[31], коммивояжер.
— Проводите меня, — сказал он служителю, глядя ему прямо в глаза.
Служитель снял большой ключ со щита, и они поднялись по лестнице. Она была полутемной, ее освещали редкие голубые лампы. Шлепанцы служащего шаркали по каменным ступенькам. За одной из дверей плакал ребенок; пахло туалетом. «Это меблирашки», — подумал Филипп. Меблирашки — это было грустное слово, которое он часто и всегда с отвращением встречал в натуралистических романах.
— Здесь, — сказал служитель, вставляя ключ в замочную скважину.
Это была просторная комната с плиточным полом; стены до половины были окрашены охрой, а выше, до потолка, тускло-желтой краской. Один стол, один стул: они казались затерявшимися среди комнаты: два окна, умывальник, похожий на слив, у стены — большая кровать. «Как будто брачное ложе поставили в кухне», — подумал Филипп.
Служитель не уходил.
— Десять франков. Плата вперед, — сказал он с улыбкой. Филипп протянул ему двадцать франков:
— Сдачи не надо. И разбудите меня в половине шестого. На служителя это, казалось, не произвело никакого впечатления.
— Доброго вечера, месье, доброй ночи, — сказал он, уходя.
Филипп с минуту вслушивался. Едва утихло шарканье стоптанных туфель по ступенькам, он дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и приставил к двери стол. Затем поставил на стол чемоданчик и, опустив руки, посмотрел на него. Канделябр в гостиной потух, свеча мошенника погасла, мрак поглотил все. Безымянный мрак. Только эта голая длинная комната блестела во мраке, такая же безликая, как ночь. Филипп, оцепенелый и праздный, смотрел на стол. Он зевнул. Однако спать ему не хотелось: он был опустошен. Забытая муха, пробудившаяся в начале зимы, когда все остальные мухи перемерли, муха, у которой нет больше сил летать. Он смотрел на чемоданчик и думал: «Нужно его открыть, нужно достать пижаму». Но желания загустевали в его голове, он был даже не в силах поднять руку. Филипп смотрел на чемоданчик, смотрел на стену и думал: «Зачем? Зачем мешать себе умереть, если эта стена с гнусной наглой расцветкой существует здесь, напротив меня?» Ему даже не было больше страшно.
И раз — море поднимается! И два — оно опускается! Пьер больше не боялся. Таз поднимался и опускался, полный пены, он поднимался и опускался вместе с ним; лежа на спине, Пьер больше ничего не боялся. Стюард будет ворчать, когда войдет и обнаружит, что меня вырвало на пол, но мне наплевать. Все было таким нежным, вода у него во рту, запах рвоты, этот ком в груди, его тело было сплошной нежностью, и потом, это колесо, которое вращалось, вращалось, вращалось, расплющивая ему лоб, он его видел, он забавлялся, видя его, это было колесо такси с серой и потертой шиной. Колесо вращалось, привычные мысли вращались, вращались, вращались, но он плевал на это — наконец, наконец! — он мог на это плевать, через неделю в Аргонне в меня будут стрелять, а мне плевать, она меня презирает, думает, что я трус, а мне плевать, что это для меня может значить сегодня, что это для меня может значить вообще? Плевать мне на это, плевать, я ни о чем не думаю, мне ничто не страшно, я себя ни в чем не упрекаю.
И раз! — море поднимается, и два! — оно опускается; это так приятно — плевать на все.
Одиннадцать часов, одиннадцать ударов в тишине. Он протянул руку, открыл чемоданчик, его правая щека горела, как факел; одиннадцать часов, канделябр снова зажегся в ночи, она сидит в кресле, маленькая и пухлая, с красивыми голыми руками, его щека горела, пытка начиналась снова, рука поднималась, щека горела, я не трус, он развернул пижаму: одиннадцать часов, доброй ночи, мама, я целовал наложницу генерала в надушенные щеки, я смотрел на ее руки, я склонялся перед ним, доброй ночи, отец, доброй ночи, Филипп, доброй ночи, Филипп. Это было еще вчера, вчера. Он с изумлением думал: «Это было лишь вчера. Но что же я сделал? Что произошло с тех пор? Я положил пижаму в чемоданчик, вышел, как всегда, и все изменилось: скала упала за моей спиной на дорогу, напрочь перекрыв ее, и я не могу больше туда вернуться. Но когда, когда это произошло? Я взял чемоданчик, тихо открыл дверь, спустился по лестнице… Это было вчера. Она сидит в кресле, он стоит у камина, вчера. В гостиной тепло и светло, я Филипп Грезинь, пасынок генерала Лаказа, лиценциат по литературе, будущий поэт, вчера, вчера, вчера и навсегда».
В гостиной тепло и светло, я Филипп Грезинь, пасынок генерала Лаказа, лиценциат по литературе, будущий поэт, вчера, вчера, вчера и навсегда». Он разделся, надел пижаму: в меблирашке он делал это по-новому, неуверенно, нужно заново учиться. В чемоданчике был томик Рембо, он не стал его вынимать, ему не хотелось читать. Один-единственный раз, если б она мне поверила один единственный раз, если б обвила мою шею прекрасными руками, если б сказала мне: «Я верю, ты мужественный, ты будешь сильным», я бы не ушел. Это наложница, она приносила в мою комнату слова генерала, слова этого ископаемого, она их упускала, они были слишком тяжелы для нее, они закатывались под кровать, пять лет я им позволял накапливаться там; пусть отодвинут кровать, их там обнаружат: родина, честь, добродетель, семья — все они там, в пыли, я ни одним не воспользовался для собственной выгоды. Он стоял босиком на плитках, он чихнул и подумал: простужусь, выключатель был рядом с дверью, он выключил свет, ощупью добрался до кровати, он боялся наступить на какую-нибудь тварь, на огромного паука с лапами, как человеческие пальцы, паука, похожего на отрезанную ладонь, паука-птицееда, что, если они здесь есть? Филипп скользнул под простыни, и кровать заскрипела. Его щека горела, факел в ночи, жгучее пламя, он прислонил ее к подушке. Сейчас они ложатся спать, она надела розовую сорочку с кружевами. Сегодня вечером не так мучительно это представлять себе; сегодня вечером он не посмеет к ней притронуться, ему будет стыдно, а она, наложница, она все-таки не позволит, в то время как ее сын гибнет от холода и голода невесть где, она думает обо мне, она делает вид, что спит, но она меня видит, бледного, сурового, со сжатыми губами и сухими глазами, она видит, как я иду в ночи под звездами. Он не трус, мой мальчик не трус, мой мальчик, мое дитя, мой дорогой. Бели б я был там, если б мог быть там для нее одной и пить слезы, сбегающие по ее щекам, и гладить эти прекрасные нежные руки, мама моя, мамочка. «Генерал — канцлер», — сказал ему в уши странный голос. Маленький зеленый треугольник оторвался и начал вращаться, генерал-канцлер.