— Уже пора, — сказала Жаннин. Она грустно посмотрела на него, глаза ее наполнились слезами. Какая она противная. Он ей сказал:
— Вы любите меня, свою игрушку?
— Да, да!
— Не трясите меня как при ходьбе.
— Хорошо.
Слезы брызнули и покатились по бледным щекам. Он недоверчиво посмотрел на нее.
— Что с вами?
Она не ответила и, всхлипывая, склонилась над ним, поправляя ему одеяло: он видел ее ноздри.
— Вы что-то от меня скрываете… Она не отвечала.
— Что вы от меня скрываете? Вы поссорились с мадам Гуверне? Ну? Не люблю, когда со мной обращаются, как с ребенком!
Жаннин выпрямилась и посмотрела на него с отчаянной нежностью.
— Вас собираются эвакуировать, — плача, сказала она. Шарль не понял. Он спросил:
— Меня?
— Всех больных из Берка[4]. Мы слишком близко от границы.
Шарль задрожал. Он поймал руку Жаннин и сжал ее:
— Но я хочу остаться!
— Здесь никого не оставят, — сказала она хмуро. Он изо всех сил сжал ей руку:
— Я не хочу! — сказал он. — Я не хочу!
Она, не отвечая, высвободила руку, прошла за коляску и стала ее толкать.
Шарль наполовину приподнялся и затеребил уголок одеяла.
— Но куда нас отправят? Когда отъезд? Сестры поедут с нами? Скажите же что-нибудь!
Она не отвечала, и он услышал, как она вздохнула над его головой. Он снова лег и в бешенстве сказал:
— Они меня доконают.
Я не хочу смотреть на улицу. Милан встал у окна, он смотрит, он мрачен. Их еще здесь нет, но они уже шаркают по всему кварталу. Я их слышу. Я нагибаюсь над Марикой и говорю:
— Стань здесь. — Где?
— У стены между окнами. Она меня спрашивает:
— Почему меня сюда отослали? Я не отвечаю; она спрашивает:
— Кто это кричит?
Я молчу.
Шаркающие сапоги, это их звуки: шушушу-шу-у-у-шу. Я сажусь на пол рядом с ней. Я тяжелая. Я ее обнимаю. Милан стоит у окна, он отрешенно грызет ногти. Я ему говорю:
— Милан! Иди к нам; не стой у окна.
Он ворчит, перевешивается через подоконник, нарочно перевешивается. Шаркающие сапоги. Через пять минут они будут здесь. Марика хмурит брови:
— Кто это идет?
— Немцы.
Она произносит: «А?», и ее лицо снова становится безмятежным. Она смирно слушает шаркающие сапоги, как слушает мой голос во время урока, или дождь, или ветер в листве: потому что эти звуки слышны. Я смотрю на нее, и она мне отвечает ясным взглядом. Именно этот взгляд, надо быть только этим взглядом, ничего не понимающим, ничего не ждущим. Я хотела бы стать глухой, быть зачарованной этими глазами, читать в этих глазах шум. Мягкий шум, лишенный смысла, как шум листвы. Но я знаю, что означают эти шаркающие сапоги. Они мягкие, они мягко придут, эти люди будут его бить, пока он не станет в их руках совсем мягким. Он здесь, пока еще крепкий и твердый, он смотрит в окно: они будут держать его на вытянутых руках, он станет дряблым, с тупым выражением на разбитом лице; они будут его бить, они опрокинут его на землю, и завтра ему будет стыдно передо мной. Марика вздрагивает в моих объятиях, я у нее спрашиваю:
— Ты боишься?
Она отрицательно качает головой. Она не боится. Она серьезная, как когда я пишу на черной доске, а она, открыв рот, следит за моей рукой. Она старается: она уже поняла, что такое деревья и вода, потом животные, которые самостоятельно ходят, потом люди, потом буквы алфавита. Теперь же было вот что: молчание взрослых людей и эти шаркающие сапоги на улице; вот что нужно осмыслить. Все это потому, что мы — маленькая страна. Они придут, они пустят танки по нашим полям, они будут стрелять в наших мужчин. Потому что мы — маленькая страна. Боже мой! Сделай так, чтобы французы пришли к нам на помощь, Боже, сделай так, чтобы они не оставили нас в беде.
— Вот они, — сказал Милан.
Я не хочу смотреть на его лицо, только на лицо Марики, потому что она ничего не понимает. Они рядом: они приближаются, они шаркают сапогами по нашей улице, они выкрикивают наши имена, я их слышу. Я здесь, я сижу на полу, тяжелая и неподвижная, револьвер Милана в кармане моего передника. Он смотрит на Марику, она приоткрывает рот; ее глаза чисты, она все еще ничего не понимает.
Он шел вдоль рельсов, он смотрел на лавки и смеялся от удовольствия. Он смотрел на рельсы, он смотрел на лавки; он смотрел на лежащую перед ним белую улицу, щуря глаза, и думал: «Я в Марселе». Лавки были закрыты, железные жалюзи опущены, улица пустынна, но он в Марселе. Он остановился, поставил мешок, снял кожаную куртку и перебросил ее через руку, затем вытер лоб и снова вскинул мешок на спину. Ему хотелось с кем-нибудь поболтать. Он сказал себе: «У меня в носовом платке двенадцать окурков сигарет и один окурок сигары». Рельсы блестели, длинная белая улица слепила его, он сказал: «У меня в мешке бутылка красного». Было жарко, и он бы с удовольствием выпил, но он предпочел бы выпить рюмочку полынной водки в забегаловке, если только они не все закрыты. «Никогда бы не подумал», — сказал он себе. Он опять зашагал между рельсами, улица промеж черных домиков сверкала, как река. Слева было много лавок, но невозможно узнать, что там продавалось, потому что железные жалюзи закрыты; справа тянулись пустые, открытые всем ветрам дома, похожие на вокзалы, время от времени возникала кирпичная стена. Но зато это был Марсель. Большой Луи[5] спросил себя: